http://93.174.130.82/digest/showdnews.aspx?id=fcb1a14e-799b-4ad0-b8e3-8e5db8f6338f&print=1© 2024 Российская академия наук
Сердце красоты
Все, что так глубоко трогает русское сердце, находится сегодня на территории городской клинической больницы имени Давыдовского в Москве. Прежде всего, это роскошная городская усадьба XVIII века, построенная русским промышленником Иваном Баташёвым, фактически дворец. В 1866 году он был переоборудован в медицинский стационар. Уже в те времена больница считалась выдающейся, здесь оперировали приезжие европейские светила. Сегодня отреставрированный и полностью обновленный комплекс зданий, включивший в себя и многоэтажный больничный корпус банальной советской постройки, снова считается клиникой мирового уровня. В коридорах здесь висят оригиналы картин выдающихся художников, работы лучших фотографов современности. Идеальная чистота, яркий свет, передовые операционные, открытые реанимации, продуманные дизайнерами больничные палаты, и никто не носит бахил. Силами собранной команды врачей все это проникает в самое сердце человека в буквальном смысле слова. В кардиологическом отделении больницы лечатся состоятельные люди из списков Forbes, звезды и элита, но также и простые смертные, не исключая столичных бомжей.
Руководит больницей главный кардиолог Москвы, доктор медицинских наук, профессор Елена Васильева. Она занимает небольшой, аскетично, но изящно обставленный кабинет с диваном, креслами, книжным шкафом, картиной с сиренью и небольшими фигурками грациозных бегемотов на подоконнике и полках. На рабочем столе профессора Васильевой сложены подаренные ей сердца разных форм и размеров. Однако саму Елену Юрьевну застать в этой обстановке довольно сложно. Она все время выбегает к пациентам, дает консультации, подписывает бумаги и отвечает на бесконечные звонки. Тем не менее как-то мы умудрились поговорить о том, зачем она все это делает, как ей удается верить в Москве в медицину мирового уровня, и главное — в чем состоит идея современной больницы.
— Елена Юрьевна, прежде всего, хотелось бы понять, как и зачем вы попали в больницу. Почему оказались тут в должности главного врача. Мне кажется, так проще будет разобраться в том, что вообще такое сегодня больница, в чем состоит ее идея, миссия, суть. Вот я не могу сформулировать для себя — больница в России, она что собой олицетворяет: науку, экономику, политику, человеколюбие, дерзкую мечту или просто злую судьбу, жадность и безнадегу. Я хотел узнать это у вас, но прочитал вашу биографию и не нашел в ней даже намека на то, что вас так уж интересовала медицина. Вы с детства вообще занимались математикой и были, как я понимаю, вундеркиндом. Это так?
— Никогда не была я вундеркиндом. Я была лихой. Нет. Лихой я, наверное, тоже не была. Просто мне всегда казалось, что надо решать какие-то большие задачи. Например, я не понимала увлечение моего отца клетками. Он был замечательный ученый, известный, прекрасный клеточный биолог. И вот лет в шесть я с ним вместе с удовольствием рассматривала клетки в микроскоп, мне это очень нравилось, но я не могла понять: как вообще можно заниматься какими-то клетками, когда до сих пор неизвестно, конечна Вселенная или нет?
— Господи, в шесть лет?
— Ну да. Мне казалось, что Вселенная важнее клеток. Нельзя спокойно жить, если ты ничего не знаешь о бесконечности. Хотя теперь, конечно, когда мы узнали, что Вселенная конечна, ничего особенного в нашей жизни не изменилось. Ну конечна она, и что с того? Но тогда мне было очень важно решать именно большие, вселенские задачи, и я их решала. Ближайшим другом отца был Израиль Моисеевич Гельфанд (Израиль Гельфанд — один из крупнейших математиков XX века, автор более 800 научных статей и 30 монографий. — Ред.). Он очень возился со мной, давал сложные задания, и я могла долго, днями, над ними размышлять.
Мне кажется, настоящая математика вообще учит человека не рассудку, а эстетике. Гельфанд говорил мне: «Все, что ты делаешь, всегда должно быть очень красиво, особенно цифры». И это оказалось для меня важнейшей историей, которую я потом довела до патологии.
— Ну то есть?
— Ну я очень люблю, чтобы было красиво вокруг. Я иногда думаю: это, наверное, потому, что я неглубокий человек. Потому что глубокий человек, он не заботится о таких вещах. Вот я вчера была у врача. Ходила к ней с близким человеком. Прихожу, а там — маленький кабинет, вокруг такой бардак, что страшно представить. И икона стоит, и какие-то тряпки свернутые лежат, и какая-то плохо обструганная табуретка. И я думаю: боже мой! Надо отсюда бежать, она точно не может быть хорошим врачом. А потом она заговорила. И она грамотно, четко ответила на все наши вопросы. И я была поражена. Потому что я не могу так сильно абстрагироваться. Мне очень мешает, когда вокруг неправильные люди, неправильные вещи, неправильная атмосфера. Так что я всегда создаю вокруг себя пространство, которое защищало бы мои представления о красоте. И это пространство велико. Оно выходит далеко за пределы и моего кабинета, и территории больницы.
— Погодите, мы еще не пришли на территорию больницы. Мы остановились на математике.
— Ах да. Мне нравились задачки, и я решила сама поступить в знаменитую Московскую вторую математическую школу. Это был тогда такой оазис свободы и творчества, фактически Царскосельский лицей. И я туда пошла, как взрослая, никому ничего не сказав. Я заканчивала шестой класс, прошла все собеседования довольно легко и поступила в седьмой класс. Считала, что я молодец.
А тут мы с родителями и Гельфандом пошли на фильм «Фантомас». Такой веселый, авантюрный фильм, Фантомас там совершает всякие безумства. И вот мы выходим из кино, и я с гордостью, как Фантомас, говорю Гельфанду: я поступила во вторую математическую школу в седьмой класс. И думаю: сейчас он меня похвалит. Он же сам и создал эту школу. И вдруг он говорит: «Ой, скукота-то какая, что за ерунда? Давай ты пойдешь хоть не в седьмой класс, а в восьмой».
Я говорю: ну как скажете, давайте в восьмой. И поступила в восьмой. Я была такая милая, с двумя косичками, ну как было не поступить, конечно, поступила.
Стала учиться. По высшей математике и литературе у меня были пятерки. По химии — кол. А вы говорите вундеркинд. Да я просто была послушная девочка. Сказали — иди в восьмой класс, я и пошла.
— А каким образом послушные девочки попадают в медицину?
— Слушайте, ну я вам скажу откровенно: медицина — вообще не мое призвание, совсем, никак. Это все абсолютная случайность. Просто к моменту окончания школы я перестала быть послушной.
МНЕ ПОКАЗАЛОСЬ, ЧТО ИДТИ НА МЕХМАТ — ЛОГИЧНО, НО КАК-ТО СКУЧНО. НАДО КАК-ТО ВЫПЕНДРИТЬСЯ. И Я РЕШИЛА ПОЙТИ В ПИСАТЕЛИ.
Я тогда как раз увлекалась Кафкой, и мне показалось, что медицина — это такой способ получше узнать жизнь. И я просто нашла рядом с домом третий мед и поступила туда. Вот и все. А потом, что называется, затянуло. Я проработала в нашем институте без перерывов до 2016 года, пока не перешла в главврачи, но не прерываю нашу связь и сейчас, по совместительству я заведую в институте лабораторией атеротромбоза.
— Но у вас были какие-то хотя бы смутные представления о медицине?
— Ну конечно. К нам, например, часто приходил в гости Гдаль Григорьевич Гельштейн (Гдаль Гельштейн — известный кардиолог, доктор медицинский наук, профессор. — Ред.). Он был отличный врач. В конце каждого застолья он доставал из кармана список тяжелых больных и все сидевшие за столом должны были за каждого из них выпить. Прямо по списку, поименно. Он рассказывал про каждого больного и говорил: если в хорошей компании выпить за такого человека, это ему обязательно помогает. Я, кстати, до сих пор поддерживаю эту традицию, если сама выпиваю в хорошей компании.
— Но вы сами-то в детстве не належались в больницах? Был у вас личный, что называется, опыт?
— До института была такая история. Это были последние школьные каникулы. Я пришла к отцу и сказала: «Слушай, у тебя много знакомых. Устрой меня на каникулы в психиатрическую больницу. Я хочу полежать там и понять, как там все устроено внутри». Он посмотрел на меня и говорит: «Хорошо. Я тебя устрою. Но только ты имей в виду: я не обещаю, что тебя выпишут к концу каникул». Я подумала как следует и решила: лучше уж я как-нибудь включу воображение, а больница подождет.
— И я так понимаю, что она не стала ждать. Забрала вас к себе. Математику вам пришлось оставить?
— Я пыталась совмещать. Где-то до второго курса я занималась с Гельфандом математикой по программе мехмата. Но потом я родила дочь, мне было тогда почти восемнадцать лет и стало трудно заниматься всем на свете. Нет, я могла бы. Мне вообще кажется, что я могла бы заниматься чем угодно.
Я, ЗНАЕТЕ, НЕ ВЕРЮ В ЭТИ ВОТ РАЗГОВОРЫ: Я ПРЕДНАЗНАЧЕН ДЛЯ ТАКОГО-ТО ДЕЛА, ЭТО МОЯ СУДЬБА. ВЕЗДЕ ИНТЕРЕСНО.
Другое дело — критерии успеха. Это то, что вбито в тебя с детства, какая-то родовая травма.
Критерием успеха для меня с детства были научные работы. Это, знаете, как в анекдоте: если не мальчик, то кто же? Так и у меня: если не ученый, то кто? Отец мой, например, к концу жизни очень переживал, что не получил Нобелевскую премию и даже не был на нее номинирован. Так что медицина для меня стала, прежде всего, научной областью. Я сначала увлекалась гематологией, и меня распределили после института в 52-ю больницу, считалось, что гематология там хорошая. Я проработала там 14 лет и стала ученицей знаменитого кардиолога Наума Александровича Долгоплоска. Это был абсолютно великий врач, который опередил свое время лет на двадцать. Он всегда проводил с нами сеансы черной магии и ее разоблачения. Сначала изображал из себя великого врача-шамана, а потом по полочкам четко раскладывал статистику заболеваний. Это была замечательная школа. К тому же там я познакомилась со своим будущим мужем, Александром Шпектором (Александр Шпектор — член-корреспондент РАН, профессор, руководитель Университетской клиники кардиологии МГМСУ имени А.И. Евдокимова. — Ред.). С тех пор мы все делаем вместе, хотя в науке идем каждый своим путем.
Скажем, в свое время я придумала, что буду заниматься свертыванием крови. Стала спрашивать, кто в Москве лучше всех в этом разбирается. Мне говорили: вот этот ничего, тот вроде тоже ничего, но, конечно, никто не сравнится с Зиновием Соломоновичем Баркаганом в Барнауле. Баркаган оказался действительно совершенно гениальным человеком, создал с нуля лабораторию мирового уровня. Тогда не было хороших реактивов, очень трудно было достать. А надо вам сказать, что в свертывании крови очень часто используют в качестве реактивов змеиный яд, который действует на конкретные факторы свертывания. Так вот Баркаган, чтобы хорошо разбираться в вопросе, стал сначала герпетологом. Научился самостоятельно брать яд у змей, описал змей Алтайского края, такой вот был человек. Вместе с Зиновием Соломоновичем мы потом описали новую болезнь — сочетание синдрома серых тромбоцитов и дефицита X-фактора.
Но пока я искала Баркагана, я изучала кровь в лаборатории у отца. Там я познакомилась с Леонидом Марголисом (Леонид Марголис — доктор биологических наук, в настоящее время — заведующий отделом межклеточных взаимодействий Национальных институтов здоровья (NICHD NIH) (США). — Ред.). Мы стали учиться работать с тромбоцитами, то есть с клетками, которые участвуют в образовании тромбов. Стали думать, почему они приклеиваются к липидным пленкам, как начинается образование тромбов, и в итоге получили довольно интересный, как нам казалось, результат.
Мы были молоды, опыта у нас не было никакого, поэтому спросили одного американца в лаборатории — какой журнал посоветуешь, чтобы отправить туда публикацию? Он, шутя, сказал: да вот есть хороший журнал Cell, его студенты любят читать в метро. И мы взяли и отправили свою статью в Cell. Ее приняли с первого раза и опубликовали.
МНЕ БЫЛО ОКОЛО 20 ЛЕТ, И ЭТО МЕНЯ, КОНЕЧНО, ИСПОРТИЛО. ПОТОМУ ЧТО Я РЕШИЛА, ЧТО ТАК И ДОЛЖНО БЫТЬ.
И когда я стала работать сама и впервые обнаружила интересное нарушение в выбросе адгезивных белков из эндотелия при инфаркте миокарда, написала статью и отправила ее в журнал Circulation. Если Cell — запредельная мечта и счастье биолога, то Circulation — это достижение всей жизни любого кардиолога. И вот там мою статью не взяли.
Я тогда решила, что это позор! Ото всех это почему-то скрыла и несколько лет вообще ничего не посылала ни в какие серьезные журналы. Но тем не менее мне всегда хотелось разобраться в атеросклерозе, в роли в нем воспалительных процессов и липидов, этим я и занималась. Много лет спустя мы встретились втроем с моим мужем Александром и Леонидом Марголисом, который к тому времени уже был в США и занимался HIV (HIV — вирус иммунодефицита человека, вызывающий медленно прогрессирующее заболевание — ВИЧ-инфекцию. — Ред.), стали обсуждать кто чем занимается. И неожиданно обнаружили, как много сходного между HIV и атеросклерозом. Мы предположили, что это общее — хроническая герпетическая инфекция, и подтвердили это потом в совместной работе. В итоге в 2011 году мы получили мегагрант РФ и создали серьезную лабораторию атеротромбоза в МГМСУ имени А.И. Евдокимова, которая работает по сей день у нас в больнице.
Я считаю это очень важным, поскольку это тоже создает в больнице академическую атмосферу, которая состоит из научной деятельности, преподавания и собственно практического лечения больных. Именно эта атмосфера никогда не дает специалистам чувствовать себя людьми второго сорта. Ведь чем отличается врач от исследователя? Врач в конечном итоге должен принимать решения здесь и сейчас, даже если ему не хватает всей полноты знаний. А исследователь всегда должен сомневаться и ставить опыты, пока не получит абсолютно достоверный результат. Для хорошей клиники ценно видеть и то и другое.
— Но вы сами за все эти годы чему-то научились благодаря академической атмосфере?
— Чему я научилась? Я поняла, что медицина — очень тяжелое ремесло, очень. Ты никогда не можешь отключиться от своих пациентов. Ты просыпаешься ночью, все время думаешь о них, но ты лишь выигрываешь время. В принципе, ты всегда проигрываешь смерти, ты заведомо в проигрыше. Я даже сама хотела умереть раньше многих моих больных. Меня просто все время молотила эта бесконечность проигрыша.
Ну и плюс сама по себе больница. Ну что в ней хорошего? Ничего. Во всяком случае, когда я начала работать, уже ничего особенного, кроме отдельных выдающихся врачей, в советской медицине не было, не надо ее идеализировать. Она была хорошей где-то до середины двадцатого века, потому что сохраняла общеевропейские традиции, в основном немецкой медицины. Вот эта тщательность, дотошность в обследовании и диагностике, прежде всего, открытость в обмене опытом с коллегами — все это существовало. А потом, видимо, решили все улучшить и подняли зарплаты на кафедрах.
И КТО ТУДА РВАНУЛ? ПАРТИЙНЫЕ КАРЬЕРИСТЫ. УРОВЕНЬ КАФЕДРАЛЬНЫХ РАБОТНИКОВ СРАЗУ РЕЗКО СНИЗИЛСЯ. СООТВЕТСТВЕННО, ХУЖЕ СТАЛИ И УЧИТЬ.
Что я застала? Отдельные очаги, которые по разным причинам сохранились. Всегда же есть в России талантливые люди. Просто они не представляют систему. Так что выход был какой — оказаться рядом с гением. Их надо было искать и находить как бриллианты в общей болотной атмосфере. И вот Наум Александрович Долгоплоск был таким гением. Но он меня не признавал. Он был человек с тяжелым характером, ворчливый. Сразу он признал только моего мужа. Полюбил его. И мне пришлось очень стараться. Я приходила в семь утра на работу, бросала маленького ребенка. И только через год я добилась признания, стала любимой ученицей.
Когда Долгоплоск умер, все в больнице опустело. Осталась одна такая совершенно советская атмосфера. Однажды Александр, мой муж, при обходе диагностировал у больного сепсис и сказал, что ему немедленно нужны антибиотики. Заведующая нашим отделением сказала: «Ну в понедельник выпишу». А дело было в пятницу. На все наши возмущенные вопросы она всегда отвечала: «Да вы жизни не знаете».
— Вы, кстати, выяснили, в чем смысл этой магической фразы?
— Ну в смирении с тем, что происходит. Это наша родина, сынок. А на родине в тот момент была уже перестройка. Очень многие друзья уже уехали за границу, многие там устроились. Собственно, и у нас было приглашение в Америку, на работу в Гарвард. А у нас в 52-й больнице как раз двери обили жестью, там стало совсем как в тюрьме.
— Почему вы не уехали?
— Если говорить обо мне лично, то это — идиотский романтизм. Вот мой муж говорит, что он совершил единственный романтический поступок — женился на мне, и ему этого хватило на всю жизнь. А я все думала: ну вот мы уедем, а что будет с больными, с талантливыми сотрудниками. И Александр сказал тогда: если здесь оставаться, то надо делать свою клинику. И мы стали делать свою клинику. Долго выбирали больницу и здесь, в 23-й городской клинической больнице, нас поразил главный врач. Я, кстати, всегда испытывала к главным врачам несколько высокомерные чувства. Для меня это был такой обслуживающий персонал. Они что должны делать? Помогать. Или, по крайней мере, не вредить. А тут вдруг мы приходим познакомиться, а главный врач сидит с историей болезни в руках и возмущается, что пациенту вовремя не оказали помощь. Мы были настолько поражены, что согласились перейти сюда на работу.
По-моему, я была тогда беременна, во всяком случае, я точно вскоре родила. А Александр вышел на новую работу. И вот я сижу дома с маленьким ребенком, мне ужасно скучно, а он приходит домой и не разговаривает со мной. Я очень сердилась. Но потом, когда я тоже вышла на работу, я перед ним извинилась. Я сама больше ни с кем не хотела разговаривать. Врачи лечили «кто во что горазд», туалет был один на все отделение, судна мыли на посту. Полный мрак вместо Гарварда.
Я пошла к главному врачу. Села и сказала: я не осмотрю ни одного больного, пока не сделают ремонт. Сидела у него до тех пор, пока он не дал мне денег. Он был очень крутой главный врач, но сказал, что воевать со мной не сможет, потому что понял: к нему пришел не профессор, а танк с улыбкой. Так что он сдался. Я как сейчас помню — это были большие деньги, тридцать тысяч рублей. Правда, он считал, что на них я отремонтирую все кардиологическое отделение, а я, как следует, отремонтировала всего три комнаты. Кабинет профессора, процедурный кабинет и туалет. Про туалет потом все спрашивали: он что, платный? Ходили в него как на экскурсию.
МНЕ ГОВОРИЛИ: НУ ВСЕ, ТЕБЯ СЕЙЧАС СНИМУТ. ГЛАВВРАЧ ПРИДЕТ И УВОЛИТ ТЕБЯ. НО КОГДА ОН ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ПРИШЕЛ, ОН СКАЗАЛ: ЛАДНО, БУДЕМ ПОТИХОНЬКУ ВСЕ ТАК И ДЕЛАТЬ.
И это было круто. Яркий свет. Понимаете, я тогда поняла: в современной больнице важны не белые стены, не сантехника, а именно освещение. Оно антидепрессивно, все становится видно. Это очень практично, важно и показательно. Ты все освещаешь — и дефекты, и преимущества. И я до сих пор считаю, что яркий свет — это центральная вещь в больнице.
Одновременно Александр стал заниматься тем, что начал внедрять в клинике международные рекомендации, протоколы диагностики и лечения. Это было 27 лет назад. Иногда мне даже чудно сегодня слышать, когда говорят: вот у нас клиника доказательной медицины. Простите, а какая еще она может быть? Или, например, говорят: у нас открытая реанимация. Так а какая же? У меня всегда была открытая реанимация. И никто никогда не ходил тут в бахилах. Я ненавижу бахилы. Мне кажется, это просто унижение человека, и я диву даюсь — почему их заставляют надевать даже в частных клиниках.
Но дальше возникла какая проблема — вообще не было оборудования. Был один сломанный кардиограф, у которого были перепаяны электроды, и врачи удивлялись — почему получаются такие странные кардиограммы. Ну и что с этим делать?
— Вот вы и скажите, что с этим делать.
— Понимаете, у меня есть одна ужасная черта — я не умею проигрывать. Мы с Александром стали писать письма. Куда могли, всяким вице-премьерам. Причем мы не стали писать: дайте нам новый кардиограф. Мы писали: выделите нам необходимое для работы кардиологического отделения оборудование. А дальше — список оборудования, которое мы видели в Гарварде.
Наши письма стали крутиться в бюрократической системе. Мы обросли папками с ответами. Дело дошло до самого верха, кто-то даже поставил резолюцию «Поддерживаю». Мы сидели и ждали. Месяц, другой. Пока не выяснилось, что нужная бумага с визой потерялась. Я в первый раз с этим столкнулась. Позвонила помощнику крупного руководителя государства и начала кричать. Кричала я долго, пока он не спросил меня: а вы, собственно, кто? Я сказала: профессор Васильева. Он ответил: я вижу, профессор Васильева, вам надо помогать.
Ну и дальше произошла какая-то рождественская история. В 1996 году вышло постановление правительства за подписью Черномырдина об оснащении кардиологического отделения 23-й городской больницы. И список оборудования, который мы написали. Это, конечно, возможно было только в те времена. Так мы и начали работать на фантастически современном уровне.
Но у этой фантастики своя долгая история. Мы три раза отбивали эту больницу, ее даже однажды чуть не продали, поскольку место слишком уж лакомое. Но в итоге мы устояли, и я работаю здесь главврачом. Я не собиралась занимать эту должность. Но пришлось. Вопрос стоял так: если я соглашусь, будут вкладываться деньги в развитие и строительство. И поскольку я строительство люблю, мне стало интересно восстановить усадьбу.
— То есть все же ради красоты?
— Да. И знаете, совершенно неожиданно для себя я получаю от этого удовольствие. Пока я была заведующей кардиологическим отделением, я искренне считала себя не реализовавшимся человеком. Но оказалось, что красота может выражаться не только в строительстве, интерьерах и технологиях. Я могу собрать здесь красивую команду. И это очень просто: надо найти сильных людей и не мешать им работать. Ведь что человеку важно — с кем он рядом.
В профессиональной среде это тем более важно — люди хотят знать, что они на правильном мировом уровне. И тут у нас очень простой принцип — профессиональная история должна доминировать надо всем. Ну и, естественно, важно, чтобы человек был порядочный и желательно — гений.
— А чем ваша больница так уж привлекательна для гениев?
— Идеей. Идеей профессиональных возможностей. Для профессионалов мы привлекательнее любой частной клиники, потому что развиваться в частной клинике можно только до определенного потолка. Возможности там в принципе не позволяют заниматься высокотехнологичной помощью. Так во всем мире. Если ты хочешь, например, пойти к вежливому гинекологу и лечить у него какие-то не очень существенные вещи, ты можешь делать это в частной клинике. Но если дело серьезное, все знают — надо идти в государственную больницу, там будет хуже сервис, но помощь будет более профессиональной.
Чем важен профессионализм? Только благодаря ему мы со всем миром говорим на одном языке. Скажем, мы в какой-то момент поигрались во всякие Европейские врачебные комитеты. Александр четыре года отработал в президиуме рабочей группы Европейского общества кардиологов по неотложной кардиологии, в него входят восемь-девять человек со всей Европы. Я входила четыре года в Европейско-Американский комитет по инфаркту миокарда. И мы однозначно говорим со всем миром на одном языке, я не вижу никакой существенной разницы.
– А с родными, что называется, просторами вы говорите на одном языке? Вот вы работаете главным кардиологом Москвы, что это за опыт?
— В 90-е я и не подумала бы стать главным кардиологом. Тогда мы просто окопались в больнице и отстреливались. А сейчас в московской медицине совсем другая ситуация: есть желание помочь пациентам, реально поддерживаются новые вещи, включая даже помощь в разработке вакцины «Спутник V» Институту им. Гамалея. В Москве можно спорить, отстаивать свою точку зрения.
А начиналось все так. Когда мы уже стали здесь работать по мировым стандартам, у нас заметно, в несколько раз снизилась смертность от инфаркта. В чем тут суть. Поступает больной. Если ты в первый час восстанавливаешь кровоток в артерии с помощью экстренного стентирования, то есть шанс, что сердце восстановится. А если это сделать, например, наутро, то велик шанс того, что человек либо умрет, либо станет инвалидом. Важны буквально каждые десять минут. В мире уже начали работать специальные инфарктные сети — особым образом четко организованная логистика госпитализации, приема и лечения больного. Это реально меняет картину мира. В Москве же острый инфаркт миокарда по старинке лечили главным образом введением препаратов, растворяющих тромб, что гораздо менее эффективно, чем немедленная операция.
Так вот. В один прекрасный день мой муж Александр вдруг говорит: «Так больше нельзя. В городе есть все возможности, чтобы сделать нормальную инфарктную сеть». И он стал главным кардиологом и добился своего. У нас здесь сидела специальная команда молодых врачей, которая каждый день с утра до вечера отслеживала каждый инфаркт в Москве, каждый. И стало получаться. В итоге в городе была выстроена инфарктная сеть не хуже, чем в любом европейском мегаполисе.
РЕЗУЛЬТАТ: ЭТА СЕТЬ ДЕЙСТВУЕТ И СЕЙЧАС, СТЕНТИРУЮТ БОЛЕЕ 90% КРУПНООЧАГОВЫХ ИНФАРКТОВ, И ЛЕТАЛЬНОСТЬ УПАЛА В ТРИ РАЗА!
Через два года Александр сказал: я свое дело сделал, я возвращаюсь в клинику. Это было в 2015 году. А дальше мне самой стало жалко бросать, и к тому же я считала важным сделать в Москве инсультные сети. Я стала главным кардиологом, и мы вместе в общей рабочей группе с главными специалистами в неврологии, эндоваскулярной хирургии, реаниматологии и с руководителем столичной скорой помощи сделали инсультные сети. Это тоже замечательная история — технология удаления крупных тромбов при инсультах. Иногда благодаря этому полностью парализованный человек за несколько часов полностью восстанавливается. Это эмоционально совершенно фантастическая история. И она говорит о том, что мы в своем профессионализме действительно говорим со всем миром на одном языке.
— Я понимаю, но согласитесь, что дело же не только в профессионализме врачей, протоколах лечения или навороченности аппаратуры. Уровень медицины определяют еще и пациенты. Вот у вас тут, как я понимаю, лежат миллионеры и миллиардеры, звезды, элита страны. Они-то точно не хотят ни с кем разговаривать на общем языке, только на своем собственном. В этом сегодня состоит главная, она же — единственная идея.
— Смотрите. Вот в чем особенность нашей клиники, в отличие от любой частной. У нас как раз — весь диапазон больных. В этом наша сила. У нас пациенты — не только миллиардеры и звезды, но и самые простые люди, вплоть до бездомных. Невозможно быть настоящим профессионалом, если ты лечишь одну элиту. Должен быть поток со всем разнообразием поступающих. Только тогда ты видишь всю медицину, только тогда совершенствуются врачи.
— И что вы видите в этом потоке?
— Запущенность. Общую запущенность организма. Пофигизм. Быть здоровым человеком в России все еще немодно. Да, появляются магазины здорового питания, принято быть в движении. Но это развито сейчас в основном среди молодых людей. А в среднем наш человек очень запущен. Вот сегодня у меня был больной, такой, знаете, крупный бизнесмен. И он говорит: и что, обязательно все это теперь соблюдать? Это что выходит, я теперь не буду круассаны с маслом есть? А печенье с маслом хотя бы можно? А то я очень люблю с детства.
— Но вот коронавирус, он как-то изменил ситуацию?
— Конечно, он высветил многие вещи, как на войне. Из позитивного: многие страны, в том числе и мы, сделали реально хорошие вакцины в несколько раз быстрее, чем это даже можно было предположить. Все, кто говорил, что это невозможно, недооценили, насколько биология и технология за последние годы шагнули вперед. С другой стороны, усилились противоречия. Давно говорили, что вовлеченность в социальные сети ускоряет поляризацию общества, а на фоне пандемии и, в том числе, изоляции эта тенденция усилилась: те, кто выступает против вакцин, все больше общаются на эту тему со своими единомышленниками, усиливая убежденность в своей правоте.
В какой-то степени это относится и к тем, кто за вакцины. Я, несомненно, за вакцины, но агрессивность противоположных точек зрения очевидно бросается в глаза. Я это вижу, так как очень много времени посвятила убеждению людей в необходимости вакцинироваться, записывала даже видеоролики. Но иногда наталкиваешься просто на глухую стену. Самое страшное, когда говорят, что вакцинироваться не советует врач. Причем он не советует в связи с тем, что у человека проблемы с сердцем, онкология или диабет. Но слушайте: это именно та категория граждан, которым надо вакцинироваться в первую очередь! Я знаю, что не только у нас, но и в Америке, например, врачи не всегда поддерживают вакцинацию. Это, конечно, невероятно! Я уже не говорю про покупку поддельных сертификатов о вакцинации, по-моему, это просто за гранью добра и зла.
Еще одна проблема — у нас оказалось достаточно много людей с нелеченными сопутствующими заболеваниями, такими как диабет, ожирение, артериальная гипертония и др. А ведь именно такие заболевания обычно и определяют прогноз при COVID-19. Ну вот у нас, к сожалению, такое наплевательское отношение к себе. Вот как средний европеец лечит зубы? Он бежит к врачу, как только чуть-чуть появляется кариес. Как лечит зубы наш человек? Он идет к врачу, только если уже все болит или отваливается.
— Вы говорите вроде бы понятные вещи. Но почему тогда до сих пор не понятно, чем именно нужно прививаться в России, чтобы воспитать в себе здравый смысл и нужное количество антител к внешнему, что называется, врагу?
— С одной стороны, это, конечно, очень грустная история, что до сих пор нет достоверных научных данных об эффективности вакцин «ЭпиВакКорона» и «Ковивак». Но, с другой стороны, у нас есть «Спутник V». Эта вакцина и в международных исследованиях уже доказана, и вообще очень хороша. И этого знания вполне достаточно, чтобы принять простое и разумное решение. Вакцинироваться. А теперь еще и ревакцинироваться, особенно если через полгода после вакцинации заметно снижается уровень антител. Я вот совсем не свирепый человек, но люди, которые до сих пор не защитились от вируса, вызывают у меня уже ступор. А уж к тем, кто приобретает поддельные сертификаты, надо относиться вообще сурово, это показатель какой-то запредельной безнравственности.
— Что со всем этим делать, как справиться с запущенностью, невежеством и страхами?
— Я уже говорила в начале о том, как меня учил математике мой учитель Гельфанд: все, что ты делаешь, должно быть очень красиво. Так вот. Лучший комплимент в моей жизни я услышала недавно от одного известного художника. Он приехал посмотреть на отремонтированные корпуса больницы, на картины и фотографии в коридорах, палаты, интерьеры, фасады. Мы с ним гуляли потом по территории и он сказал: «Лена! Что же ты натворила?!» Я спросила: «А что такое?» Он сказал: «Ну так красиво, что умирать здесь просто неприлично».
Вот это именно то, к чему я и стремлюсь.