http://93.174.130.82/digest/showdnews.aspx?id=e81fffd2-ddaa-42f9-90dc-4268a7949434&print=1© 2024 Российская академия наук
Академик А.Ю. Розанов – ведущий отечественный палеонтолог, создатель российской палеонтологической научной школы, свою жизнь он посвятил целому ряду направлений, каждое из которых оставило заметный след в науке. Свои исследования Алексей Юрьевич начал с изучения вымерших губкоподобных организмов – археоциат и других ископаемых кембрийских организмов, став мировым лидером в этой области. Применив закон гомологичных рядов к археоциатам, он сумел предсказать возникновение в ходе эволюции новых, еще не известных в науке родов. Впоследствии многие из них были открыты, другие еще ждут своего часа. Человек со смелым, парадоксальным мышлением, он первым в нашей стране обратил внимание на важность ископаемых микробиальных остатков для понимания развития биосферы, а потом обосновал новое необычное мнение – жизнь зародилась за пределами Солнечной системы, а на Земле она возникла значительно раньше, чем привыкли думать, и вовсе не в воде, а на суше. Понятно, что столь необычные гипотезы, как бы доказательны они ни были, всегда вызывают множество скептических возражений. Однако это никогда не останавливало академика Розанова, считающего, что умение отстаивать своё мнение в науке – это важное качество ученого.
– Алексей Юрьевич, недавно в РАН был сформирован Совет старейшин, который возглавили вы. Что это для вас значит?
– Совет был сформирован по поручению президента РАН Александра Михайловича Сергеева. Кого-то предложил я, кого-то – скажем, медиков и сельхозников – я мало знал, и он рекомендовал. Все очень достойные люди и высочайшего авторитета ученые. Список формировался по следующим принципам. Во-первых, это должен быть человек, не обремененный никакой официальной должностью, с которой можно слететь, а значит, ему нечего бояться. Членом Совета не может быть также член президиума. Второе – это люди, весомые в науке, так что пренебречь их мнением просто немыслимо. Третье – их взаимоотношения. Это должны быть люди, которые могут друг с другом нормально общаться. Пусть они имеют разные точки зрения, даже ругаются, но не настолько, чтобы выработать третью точку зрения. Это тоже очень важно. Два месяца я занимался подбором этих людей. Были деликатные моменты. Многие сначала решили, что это почетно.
– А разве не так?
– Это, в первую очередь, большая, тяжелая и не такая уж безопасная работа. Давать советы не так-то просто, если понимаешь, что это должны быть хорошо аргументированные советы, которые хорошо бы не просто принять к сведению, но и использовать в дальнейшей работе. К нам вынуждены будут прислушиваться. Мы все разных специальностей, поэтому никаких научных споров мы вести не будем. Знания в различных ситуациях нам нужны не для научных дискуссий, а для научно-организационных вещей.
– Как часто будете собираться?
– Дважды уже собирались. Первый раз – с Сергеевым. Ситуация непростая, и Сергеев это не скрывает. Он ведь не случайно решил организовать такой Совет. Дело в том, что подчиненный не всегда скажет начальнику, что он думает на самом деле. А Совет старейшин может сказать, что угодно.
– Как давно вы знакомы с Сергеевым?
– Я с ним познакомился незадолго до выборов в РАН. Наше отделение биологических наук было единственным, кроме физиков, которое его выдвинуло. Он мне понравился очень многими вещами, хотя изначально я отнесся к нему настороженно, зная, что он работает в Институте прикладной физики. Я вообще считаю, что прикладные исследования в науке – это штука опасная. Они, конечно, нужны. Иногда необходимы. Но главная задача Академии – это всё-таки фундаментальная наука. Поэтому я побаивался. Но потом, когда с ним познакомился, понял, что всё в порядке. Он прекрасно понимает, что фундаментальная наука – это самое главное. Всё прикладное, которое в результате возникает, – это всегда следствие фундаментальных исследований. Без них никакой серьезной прикладной науки быть не может. Отсутствие фундаментальной науки – это всё равно, что перекрашивать машину из черной в голубую и говорить, что это прогресс.
Потом мы его пригласили на отделение, а там было много таких, кто поддерживал другого кандидата. Но послушали его и заколебались. Мы проголосовали – и он победил. Многие такого результата, конечно, не ожидали. Да я и сам не ожидал. Но сейчас по его поступкам я вижу, что мы не ошиблись.
– Как вы оцениваете будущее российской науки?
– В нашей стране говорить о перспективах довольно трудно. Хотя вопрос ведь очень простой: до тех пор, пока власть не понимает значимость фундаментальной науки, ничего хорошего не будет. Но проблески в этом отношении есть. Значение такой науки стало очевидным и во власти. Само создание ФАНО было инструментом подавления Академии. Однако признать ошибочность этого шага и разом всё изменить сложно. А поскольку у нас всем правят так называемые экономисты, хотя это никакие не экономисты, а бухгалтеры и менеджеры, – тем более. Но я думаю, ситуация будет постепенно улучшаться. Сейчас главное – многие люди, которые работают в ФАНО, а там немало разумных людей, понимают: лучшее, что они могут сейчас сделать – не навредить. Но как чиновники они обязаны брать под козырек. И я не могу их за это осуждать.
– Часто ли вам приходится общаться с Сергеевым?
– Довольно часто. И я вижу, что с ним можно решать самые сложные вопросы. Могу я ему позвонить по какому-то вопросу, может он мне. Вскоре после избрания он приезжал сюда, мы три часа сидели вот за этим столом и обсуждали положение дел в Академии. Очень продуктивно пообщались. Я был председателем совета музеев РАН, а сейчас я председатель Палеонтологического общества и, кроме того, у меня Совет по астробиологии, поэтому эта сфера деятельности мне хорошо знакома, и мне кажется, я знаю, как надо сделать. Поэтому я испытываю, если хотите, осторожный оптимизм.
– Алексей Юрьевич, у вас геологическое образование. Вы окончили Московский геологоразведочный институт. То есть, в сторону биологических наук вы никогда не смотрели. А ведь палеонтология находится на стыке геологии и биологии.
– Нет, палеонтология не находится на стыке этих наук. Это совершенно самостоятельная наука. С геологией у меня вышло так. Я был ребенком, когда мой дед вышел из заключения. Его выпустили, извинились и даже дали орден «Знак почета». Но пробыл он в лагерях под Норильском, в Красноярске, в Ухте около 17 лет, и везде сделал немало полезных вещей. Он был профессионалом высочайшего класса – зам председателя Геолкома России, и потом, когда прошли годы, «наверху» за голову схватились. Так что я потомственный геолог. В моей семье насчитывается 11 представителей этой профессии.
– Выходит, у вас не было выбора?
– Выбор был. Когда я заканчивал школу, то твердо собирался идти в МГУ на физмат, чтобы заниматься геометрией, точнее – стереометрией. Но когда я туда пришел, выяснилось, что геометрия в этот год как специальность отменена. Я очень на них обиделся и пошел в соседнее здание – в Московский геологоразведочный институт, куда поступил тоже не без приключений, поскольку секретарь приемной комиссии настаивал, чтобы я шел на геофизику, а я хотел на геологию. Он у меня даже документы не взял, а когда я пришел второй раз – опять начал давить и грозить, что иначе я тут учиться не буду.
– Почему он так себя вёл?
– Он сам был геофизиком, а я закончил школу с медалью, и он, видимо, хотел, чтобы в институте училось побольше хороших студентов-геофизиков. Но я оказался упрямым и пошел прямо к директору института (тогда был не ректор, а именно директор). Он меня не принял, но секретарша спрашивает: в чем, дескать, дело? Я ей всё объяснил. Она позвонила в приемную комиссию и говорит: «Слушай, отстань от ребенка!» И у меня взяли документы. Учиться было тоже непросто. Учился-то я хорошо, но у меня были недоброжелатели. Например, декан факультета, фамилию которого я называть не хочу. Он знал меня с момента поступления и испытывал ко мне неодолимую антипатию. Он преподавал предмет, который я очень хорошо знал, значительно лучше, чем давал институтский курс. И вот, помню, отвечаю, а он слушал, слушал – и говорит: «Вы можете особо не стараться. Я вам всё равно «два» поставлю».
Потом руководство института приняло решение некоторым студентам, которые хорошо учились, разрешить свободное посещение. Я написал два заявления на разные кафедры и попал в два разных приказа. Два месяца не появлялся в институте. А когда пришел, он идет мне навстречу радостный, руки потирает: «Тебя отчисляют!» – «За что?» – «Как за что? За прогулы!» «А как же приказы?» – говорю. «Отменили, – отвечает, – пока ты прогуливал». А я, когда приказы вышли, записал их номера и положил в карман. И тут же эти номера вытащил и говорю: вот, мол, не получится. Он, правда, добился, чтобы из приказа меня выкинули, но из института всё же не удалось.
А когда дошло до распределения, я пришел на комиссию, он вдруг встал и говорит: «Тут есть заявки от кафедр нашего института, но я думаю, таких студентов надо решительно рекомендовать в Академию наук». Ну, то есть, он по-прежнему хотел от меня избавиться, чтобы я не остался в институте. А Владимир Васильевич Меннер, академик, говорит: беги скорее на первый этаж, там сидит Николай Сергеевич Шацкий, который тогда был директором Геологического института, и объясни ему ситуацию. Попроси, чтобы тебя туда взяли. Я спустился, поговорили. Тоже было смешно, поскольку он пытался уговорить меня пойти в свой отдел тектоники, а я не очень хотел. «Ну ладно, – говорит, – договорились, берем», – я вернулся и об этом сообщил, чему мой недруг был совсем не рад, потому что собирался распределить меня куда-нибудь подальше. Вот так я попал в ГИН. Но Меннер, которого я считаю своим главным учителем, с детских лет подсовывал мне книжки, которые оказали на меня колоссальное влияние. Он говорил: «Читай. В библиотеке ты их не найдешь, но они тебе очень пригодятся». Так и вышло.
– А что за книжки?
– Николай Иванович Вавилов, Лев Семёнович Берг и многие другие, которых не было в то время. Все они касались именно биологических проблем. Поэтому нельзя сказать, что я вдруг развернулся в сторону биологии. Параллельно с тем, что я всегда интересовался геологией и у меня были хорошие учителя – полевые геологи, я думал и на все эти темы. Мне это было интересно. Да и учили меня такие великие люди, как Сергей Валерьевич Тихомиров, Дмитрий Сергеевич Кузелвальтер, Всеволод Владимирович Хоментовский и другие. Вообще всё, чем я в жизни занимался, было интересно.
А начинал я с того, что еще школьником попал в экспедицию на Жигули, где люди занимались апробацией местных разрезов с целью подготовки материалов для строительства ГЭС, коих еще не было. То есть, нужны были стройматериалы. И я с восторгом этим занимался. Недавно я там был. Поднялся на Могутову гору, увидел плотину, где начинали работать не только я, но и мои отец и дед. Исторические места. Единственное, что мне тогда было мучительно, – это необходимость заворачивать образцы. А образцов мы собирали тысячи. И этот процесс длился до часу ночи. Потом ранний подъем, работа на жаре, и, когда наступало время обеда, я буквально падал на камни и засыпал. Камни там были острые, они впивались под ребра, но я этого совершенно не чувствовал.
– Давайте вернемся в чуть более позднее время – 1977-й год, когда вы перешли работать в Палеонтологический институт РАН, где работаете уже более 40 лет. Как это случилось?
– Институт был в непростом состоянии. Леонид Петрович Татаринов, который был тогда директором института, через Эмилию Ивановну Воробьеву, тоже впоследствии академика, пригласил меня прийти сюда в качестве заместителя директора. Не могу сказать, что с восторгом воспринял это предложение. Академик А.В. Пейве, который был директором ГИНа, сказал: «Ты что, с ума сошел?» – и не хотел меня отпускать. Когда я всё же ушел, он год со мной не разговаривал. Был момент, когда я еще сомневался, иду я или нет, и тут меня вызвали в райком: «Так что вы решили?» – и я ответил, что согласен, но с одним условием: два года, что бы вам ни писали, не реагируйте. И тогда у вас через два года будет нормальный институт. Там согласились. И в институте почувствовали: пишут письма, а реакции нет.
Потом я посмотрел на состав ученого совета и понял, что его надо поменять. Пришел с Татаринову. Говорю: Леонид Петрович, так и так. Он отвечает: «Да ты что! Скандал же будет!» «Да нет, – говорю, – мы сейчас разошлем всем письма с благодарностями за проделанную работу». На благодарности жаловаться вроде как не принято. В то же время они поймут, что ученый совет будет новый.
Надо сказать, что тут работали люди, с которыми я был хорошо знаком. Один из них – Василий Ермолаевич Рожинцев, очень авторитетный ученый. Я понимал, что те, кого я хочу сместить, пойдут жаловаться, прежде всего, к нему. И я сначала сам к нему пришел. Говорю: «Василий Ермолаевич, поддержите». Он послушал и говорит: «Идею не одобряю. Но и вмешиваться не стану». Отлично! И действительно – когда к нему пошли жаловаться, он всем отвечал, что в этом не участвует. Так мне удалось навести некоторый порядок в институте.
– В какой момент вы начали заниматься бактериальной палеонтологией – наукой, одним из родоначальников которой и стали? Сразу, как пришли в институт?
– Нет, значительно позже. Сначала я занимался, так же, как и в ГИНе, археоциатами и стратиграфией кембрия. Здесь была образована лаборатория, впоследствии известная на весь мир. А потом вышло так. Японцы подарили нам электронный микроскоп – маленький, настольный. Приехал академик Ю.А. Овчинников. А это здание только было построено, всё еще только компоновалось. Мы лишь в половину здания въехали. И когда Овчинников обходил здание, я ему говорю: «Юрий Анатольевич, мне надо 2-3 тысячи долларов, чтобы поддержать этот микроскопчик». Он покосился на него и отвечает: «Вы вот на этом работаете? Вы с ума сошли! Подберите себе микроскоп примерно на 100 тысяч долларов».
Хорошо, я подобрал – правда, не за 100, а за 120 тысяч. В те времена это были хорошие деньги. И мы очень быстро получили этот микроскоп. Все тут же начали туда засовывать всё подряд. И сразу было сделано много интересных вещей. Скажем, с сотрудниками из лаборатории мы вдруг поняли, что фосфориты, о которых классики всегда писали, что они химогенны, на самом деле все биогенного происхождения. И в основном «виноваты» в этом бактерии. С этого всё и началось. Мы делали первый в мире доклад на фосфоритовом совещании в Таллине, где нам никто не хотел верить. Нам говорили: да вы что, мы сто раз на них смотрели, ничего этого там нет!
А фокус был вот в чем. Где-то в 1962-м году меня пригласил основатель современной польской палеонтологии профессор Роман Козловский. Он начал всякие породы класть в кислоту. Там всё сразу разваливалось, и оставалось то, что не растворяется. Я всё это посмотрел, увидел прекрасную сохранность и позаимствовал эту методику. Я добился того, что во многих городах у нас начали заниматься травлением древних пород. И оказалось, что в древних породах море всякой интересной фауны. Мелкой-премелкой, пол миллиметра, миллиметр. Потом на эту тему вышло несколько книг, где вся эта фауна была описана. Мы начали описывать материал, собранный совместно с австралийскими, канадскими, монгольскими учеными.
И в один прекрасный момент один из моих сумасшедших сотрудников, доктор геолого-минералогических наук Станислав Жмур сказал: «Я хочу засунуть в этот микроскоп метеорит». И никак не унимался. В какой-то момент я сдался, к тому же образовалось «окно» в графике пользования микроскопом, поскольку основная часть сотрудников уже удовлетворили своё любопытство. А зря, потому что везде можно найти что-то интересное. Так вот, в австралийском метеорите «Мурчисон» мы вдруг увидели какие-то ниточки, шарики, – словом, явные признаки органики. С перепугу мы написали статью – Жмур, который засовывал метеорит под микроскоп, я и Владимир Горленко из Института микробиологии. Но она целый год лежала у меня на столе.
– Боялись?
– Боялся. Все же будут смеяться. Никто не поверит. Потом как-то я был у академика Н.П. Лаверова, которого знал еще с детских лет. Он работал с моим отцом. И я сказал: «Николай Павлович, есть такая статья»… Он отвечает: «Ну, давай напечатаем». «А кто будет печатать?» – «Я организую». И отдали в журнал Эрика Михайловича Галимова, в ГЕОХИ РАН. Не сказать, что он был очень рад, но опубликовали. У нас и тогда, и сейчас немало разногласий, но это совершенно нормальная вещь в науке. Отношения у нас при этом глубоко уважительные. Напечатали. И статью увидели американцы. Один из них – Ришард Хувер – примчался сюда. И с этого момента, с 1997-го года я каждый год, иногда по два раза ездил в НАСА. У нас вышло множество совместных статей.
– Чем вы там занимались?
– Метеоритами. Они демонстрировали свои образцы, я привозил свои… Тогда казалось, что их приборная база значительно лучше, чем наша. На самом деле сейчас я убедился в том, что всё дело не в изысканности приборной базы, а совсем в другом. Скажем, в Беркли, для того, чтобы сотруднику попасть на электронный микроскоп, нужно записаться, и он получит пару часов в месяц. А у меня люди сидят на микроскопе столько, сколько им надо. Мне несут эти фотографии непрерывно. И я просматриваю их сотни и тысячи. А там можно увидеть максимум пять-десять фотографий. Разница есть? Так что дело в доступности. Но вот Хувер и Дэвид Маккей имели неограниченный доступ к микроскопу. И результатом стала публикация статьи про метеорит с Марса, после которой Билл Клинтон дал 15 миллиардов на исследования, а я получил право набрать еще шесть сотрудников без финансового содержания. Так началась наша метеоритная эпопея. Было опубликовано множество статей и книг. Но до сих пор существуют люди, которые считают, что всё это ерунда.
– Ну а вы пришли к выводу, что жизнь на нашу планету была занесена из космоса. Об этом вы говорите уже много лет. Сейчас что-то изменилось?
– Всё время что-то меняется, на каждом этапе исследований. Что было важно, например, когда мы начали заниматься фосфоритами? Мы вдруг поняли, что сохранность бактериального мира в ископаемом состоянии потрясающая. Она намного лучше, чем, скажем, сохранность мамонтов, которые жили куда позже. Там целый мир. Раньше считалось, что в архее и протерозое ничего другого нет, но сейчас мы понимаем: много чего там есть. Это не только бактерии. Да, это одноклеточные, но это протисты – то есть, те, которые с ядром. А это высочайший уровень организации. Отсюда идет масса разных следствий. Если это протисты, то это время, когда в атмосфере много кислорода. А ведь у нас все учебники забиты информацией о том, что кислород появляется только на рубеже 2,5 млрд лет, до этого якобы была бескислородная атмосфера. Ясно, что это не так.
– Получается, что жизнь на нашей планете возникла значительно раньше, чем считалось раньше?
– Да. Значительно. Был интервал между 4 и 4,5 млрд, то есть, примерно в 450 млн лет, когда всё, по всей видимости, и началось.
– За это время запустилось то, что мы называем эволюцией?
– Что происходило в это время, неизвестно. Но в метеорите мы обнаруживаем окаменевшие эукариоты. Это означает, что где-то разрушилось космическое тело планетного типа, где была вода, кислородная атмосфера, а еще, поскольку внутри этих бактерий находят магнетиты, там было еще и магнитное поле. И всё это было за пределами Земли. При этом возраст их не меньше, а может быть и больше. Следовательно, никакая жизнь не могла начаться на Земле. Она началась где-то в другом месте.
– Но ведь по этой логике она и там не могла начаться. Туда она тоже была откуда-то занесена.
– Там – мы не знаем.
– Вы даже не думаем на эту тему?
– Конечно, думаем. Сейчас есть комплекс интересных работ, который проходит в содружестве с ОИЯИ в Дубне и итальянскими учеными. Это работы с облучением на реакторе формамида – одного из простейших органических соединений, которого очень много в космосе. Для этого мы смотрим метеоритную пыль. Закачиваем её в формамид и подвергаем эту смесь облучению, аналогичному космическому, и видим, как вещество преобразуется в кучу простейших и более сложных органических соединений. Этот комплекс соединений достаточен для того, чтобы потом из них слепить жизнь. Именно это и произошло в нашем случае. Могло произойти и во многих других.
– Как вы думаете: жизнь на Земле – это нечто уникальное или она будет аналогичной везде?
– В каких-то пределах, я думаю, это будут совершенно аналогичные вещи. Я не верю в возможность формирования жизни на основе кремния или серы. Не понимаю, как это можно сделать. Но в каждом конкретном случае, где всё это будет приживаться, развитие может происходить по-своему. Хотя мой детский опыт, когда я занимался археоциатами, показывает, что у естественного отбора творческой роли не было.
– Выходит, эволюция – процесс не творческий?
– Как раз очень творческий! Если в вас что-то заложено и обстановка позволяет, то произойдет это или нет, во многом зависит от вас. Среда не формирует в вас то или иное качество – она разрешает или нет ему осуществиться. Остальное – это вы, ваше решение и ваша воля. Но, как ни прыгай, какого-нибудь гениального ученого воспитать нельзя. Или это заложено, или нет.
– Хотя ведь ясно, что 99 процентов успеха – это не талант, а тяжелый, изнурительный труд. Как заворачивание образцов до часу ночи.
– Конечно, без труда ничего не бывает. Но труд – это тоже та среда, которая позволяет чему-то проявиться. Есть ведь множество трудолюбивых людей, у которых не получается ничего творческого. При этом они могут быть прекрасными работниками. Знаете, я много поездил, бывал в разных частях света. И в глухомани – как в нашей, российской, так и в американской, и в австралийской. И вот что удивительно: практически все люди, с которыми меня сводила судьба, сообщали мне что-то такое, чего я раньше не знал. Ни разу не было такого, чтобы встреченный мной человек, пусть он даже совсем простой трудяга, не сообщил мне какое-нибудь откровение. Умение подмечать такие детали – это ведь тоже часть активного эволюционного процесса в вашем сознании.
– Алексей Юрьевич, но ведь метеориты не могут доставить живое вещество. Что же тогда? Кометы?
– Совершенно верно. Скорее всего, ледяные кометы. В метеорите всё давно умерло и окаменело. Поверхность метеорита – это такая природная керамика, корочка закаливания, которая предохраняет всё остальное от разогревания. А внутри всё холодно. Поэтому на метеорите доставить фауну, конечно, возможно только в мертвом виде.
– Но ведь кометного вещества у людей в руках никогда не было и нет. Как же мы можем проверить ваше предположение?
– Дело в том, что метеоритов выпадает значительно больше, чем комет. Это тонны разнородного, раздробленного материала. А вот комета – это относительно редкое явление. И, кстати, по этой причине недостаточно изученное. Тут есть вопросы и у физиков, и у астрономов, и у палеонтологов.
– Нет ли у вас ощущения, что нас будто дразнят? Так хочется подержать вещество кометы в руках, разобраться, наконец, что же это такое… И не дают!
– Скажу такую штуку. Я теоретик, фундаменталист, но когда я понимаю, что мне что-то совсем недоступно, я не огорчаюсь и не ломаю руки. Нет – значит нет. Подождем удобного момента. Того самого случая, о котором мы говорили. Ну, сто лет подождем, двести. Я не против.
– Значит, вы не расстраиваетесь по этому поводу?
– Я не расстраиваюсь вот по какой причине. Я абсолютно уверен, что наше познание абсолютно безгранично. Мы никогда ничего не сможем узнать до конца. Всем нашим потомкам хватит работы. И когда кто-то из моих учеников говорит: «Я до конца не могу понять то-то и то-то», я всегда отвечаю: «А до конца никто никогда ничего и не поймет». Научная истина – это как вечно удаляющийся горизонт.
– А по молодости было ощущение, что еще чуть-чуть – и всё поймете?
– У меня очень быстро пришло ощущение, что нужно всегда останавливаться вовремя. Сделал что-то – остановись, осмысли и дай осмыслить это другим. Потому что в конечном счете твои открытия нужны для того, чтобы дать возможность думать другим. Никак не для того, чтобы получать награды, дипломы и премии.
– Почти 20 лет вы были директором Палеонтологического института, и это были без преувеличения «золотые» его годы, когда появился палеонтологический музей, куда и сейчас идут толпы школьников. А сейчас какая у вас здесь функция?
– Я главный научный сотрудник. А чем занимаюсь? Да всё тем же. Вот видите, на столе лежат камни. Это не просто камни. Сверху из них торчат какие-то организмы, скорее всего, возрастом 2 млрд лет. У них уровень организации кораллоподобных, и это говорит о том, что тогда условия на Земле были не сильно отличными от тех, что существуют сегодня. Правда, и в это многие мои коллеги не верят. Но мы не унываем, ищем там что-то новое – и ведь находим! Скоро выйдет большая статья по этому поводу.
– А это что такое? Внешне камень, но почему такой лёгкий?
– Это очень интересная вещь. Имитация камня, изготовленная из легкого пластика. Он не зря у меня лежит ближе всех остальных ко мне. Если какой-то сотрудник начинает плохо себя вести, я в него кидаю. Были случаи, когда довольно крупные сотрудники неожиданно проявляли удивительную прыть и вмиг оказывались под столом. Вот если бы и в научной работе все были такими же ловкими!