АКАДЕМИК А.Ю.РОЗАНОВ: «НАУЧНЫЕ ОТКРЫТИЯ НУЖНЫ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ДАТЬ ВОЗМОЖНОСТЬ ДУМАТЬ ДРУГИМ»
04.06.2018
Источник: Наука и жизнь, 04.06.2018
Наталия Лескова
Академик А.Ю. Розанов – ведущий
отечественный палеонтолог, создатель российской палеонтологической научной
школы, свою жизнь он посвятил целому ряду направлений, каждое из которых
оставило заметный след в науке. Свои исследования Алексей Юрьевич начал с
изучения вымерших губкоподобных организмов – археоциат и других ископаемых
кембрийских организмов, став мировым лидером в этой области. Применив закон
гомологичных рядов к археоциатам, он сумел предсказать возникновение в ходе
эволюции новых, еще не известных в науке родов. Впоследствии многие из них были
открыты, другие еще ждут своего часа. Человек со смелым, парадоксальным
мышлением, он первым в нашей стране обратил внимание на важность ископаемых
микробиальных остатков для понимания развития биосферы, а потом обосновал новое
необычное мнение – жизнь зародилась за пределами Солнечной системы, а на Земле
она возникла значительно раньше, чем привыкли думать, и вовсе не в воде, а на
суше. Понятно, что столь необычные гипотезы, как бы доказательны они ни были,
всегда вызывают множество скептических возражений. Однако это никогда не
останавливало академика Розанова, считающего, что умение отстаивать своё мнение
в науке – это важное качество ученого.
–
Алексей Юрьевич, недавно в РАН был сформирован Совет старейшин, который
возглавили вы. Что это для вас значит?
–
Совет был сформирован по поручению президента РАН Александра Михайловича
Сергеева. Кого-то предложил я, кого-то – скажем, медиков и сельхозников – я
мало знал, и он рекомендовал. Все очень достойные люди и высочайшего авторитета
ученые. Список формировался по следующим принципам. Во-первых, это должен быть
человек, не обремененный никакой официальной должностью, с которой можно
слететь, а значит, ему нечего бояться. Членом Совета не может быть также член
президиума. Второе – это люди, весомые в науке, так что пренебречь их мнением
просто немыслимо. Третье – их взаимоотношения. Это должны быть люди, которые
могут друг с другом нормально общаться. Пусть они имеют разные точки зрения,
даже ругаются, но не настолько, чтобы выработать третью точку зрения. Это тоже
очень важно. Два месяца я занимался подбором этих людей. Были деликатные
моменты. Многие сначала решили, что это почетно.
–
А разве не так?
–
Это, в первую очередь, большая, тяжелая и не такая уж безопасная работа. Давать
советы не так-то просто, если понимаешь, что это должны быть хорошо
аргументированные советы, которые хорошо бы не просто принять к сведению, но и
использовать в дальнейшей работе. К нам вынуждены будут прислушиваться. Мы все
разных специальностей, поэтому никаких научных споров мы вести не будем. Знания
в различных ситуациях нам нужны не для научных дискуссий, а для
научно-организационных вещей.
–
Как часто будете собираться?
–
Дважды уже собирались. Первый раз – с Сергеевым. Ситуация непростая, и Сергеев
это не скрывает. Он ведь не случайно решил организовать такой Совет. Дело в
том, что подчиненный не всегда скажет начальнику, что он думает на самом деле.
А Совет старейшин может сказать, что угодно.
–
Как давно вы знакомы с Сергеевым?
–
Я с ним познакомился незадолго до выборов в РАН. Наше отделение биологических
наук было единственным, кроме физиков, которое его выдвинуло. Он мне понравился
очень многими вещами, хотя изначально я отнесся к нему настороженно, зная, что
он работает в Институте прикладной физики. Я вообще считаю, что прикладные
исследования в науке – это штука опасная. Они, конечно, нужны. Иногда
необходимы. Но главная задача Академии – это всё-таки фундаментальная наука. Поэтому
я побаивался. Но потом, когда с ним познакомился, понял, что всё в порядке. Он
прекрасно понимает, что фундаментальная наука – это самое главное. Всё
прикладное, которое в результате возникает, – это всегда следствие фундаментальных
исследований. Без них никакой серьезной прикладной науки быть не может. Отсутствие
фундаментальной науки – это всё равно, что перекрашивать машину из черной в
голубую и говорить, что это прогресс.
Потом
мы его пригласили на отделение, а там было много таких, кто поддерживал другого
кандидата. Но послушали его и заколебались. Мы проголосовали – и он победил.
Многие такого результата, конечно, не ожидали. Да я и сам не ожидал. Но сейчас
по его поступкам я вижу, что мы не ошиблись.
–
Как вы оцениваете будущее российской науки?
–
В нашей стране говорить о перспективах довольно трудно. Хотя вопрос ведь очень
простой: до тех пор, пока власть не понимает значимость фундаментальной науки,
ничего хорошего не будет. Но проблески в этом отношении есть. Значение такой
науки стало очевидным и во власти. Само создание ФАНО было инструментом
подавления Академии. Однако признать ошибочность этого шага и разом всё
изменить сложно. А поскольку у нас всем правят так называемые экономисты, хотя
это никакие не экономисты, а бухгалтеры и менеджеры, – тем более. Но я думаю,
ситуация будет постепенно улучшаться. Сейчас главное – многие люди, которые
работают в ФАНО, а там немало разумных людей, понимают: лучшее, что они могут
сейчас сделать – не навредить. Но как чиновники они обязаны брать под козырек.
И я не могу их за это осуждать.
–
Часто ли вам приходится общаться с Сергеевым?
–
Довольно часто. И я вижу, что с ним можно решать самые сложные вопросы. Могу я
ему позвонить по какому-то вопросу, может он мне. Вскоре после избрания он
приезжал сюда, мы три часа сидели вот за этим столом и обсуждали положение дел
в Академии. Очень продуктивно пообщались. Я был председателем совета музеев
РАН, а сейчас я председатель Палеонтологического общества и, кроме того, у меня
Совет по астробиологии, поэтому эта сфера деятельности мне хорошо знакома, и
мне кажется, я знаю, как надо сделать. Поэтому я испытываю, если хотите,
осторожный оптимизм.
–
Алексей Юрьевич, у вас геологическое образование. Вы окончили Московский геологоразведочный
институт. То есть, в сторону биологических наук вы никогда не смотрели. А ведь
палеонтология находится на стыке геологии и биологии.
–
Нет, палеонтология не находится на стыке этих наук. Это совершенно самостоятельная
наука. С геологией у меня вышло так. Я был ребенком, когда мой дед вышел из
заключения. Его выпустили, извинились и даже дали орден «Знак почета». Но
пробыл он в лагерях под Норильском, в Красноярске, в Ухте около 17 лет, и везде
сделал немало полезных вещей. Он был профессионалом высочайшего класса – зам
председателя Геолкома России, и потом, когда прошли годы, «наверху» за голову
схватились. Так что я потомственный геолог. В моей семье насчитывается 11
представителей этой профессии.
–
Выходит, у вас не было выбора?
–
Выбор был. Когда я заканчивал школу, то твердо собирался идти в МГУ на физмат,
чтобы заниматься геометрией, точнее – стереометрией. Но когда я туда пришел,
выяснилось, что геометрия в этот год как специальность отменена. Я очень на них
обиделся и пошел в соседнее здание – в Московский геологоразведочный институт,
куда поступил тоже не без приключений, поскольку секретарь приемной комиссии
настаивал, чтобы я шел на геофизику, а я хотел на геологию. Он у меня даже
документы не взял, а когда я пришел второй раз – опять начал давить и грозить,
что иначе я тут учиться не буду.
–
Почему он так себя вёл?
–
Он сам был геофизиком, а я закончил школу с медалью, и он, видимо, хотел, чтобы
в институте училось побольше хороших студентов-геофизиков. Но я оказался
упрямым и пошел прямо к директору института (тогда был не ректор, а именно
директор). Он меня не принял, но секретарша спрашивает: в чем, дескать, дело? Я
ей всё объяснил. Она позвонила в приемную комиссию и говорит: «Слушай, отстань
от ребенка!» И у меня взяли документы. Учиться было тоже непросто. Учился-то я
хорошо, но у меня были недоброжелатели. Например, декан факультета, фамилию
которого я называть не хочу. Он знал меня с момента поступления и испытывал ко
мне неодолимую антипатию. Он преподавал предмет, который я очень хорошо знал,
значительно лучше, чем давал институтский курс. И вот, помню, отвечаю, а он
слушал, слушал – и говорит: «Вы можете особо не стараться. Я вам всё равно
«два» поставлю».
Потом
руководство института приняло решение некоторым студентам, которые хорошо
учились, разрешить свободное посещение. Я написал два заявления на разные
кафедры и попал в два разных приказа. Два месяца не появлялся в институте. А
когда пришел, он идет мне навстречу радостный, руки потирает: «Тебя отчисляют!»
– «За что?» – «Как за что? За прогулы!» «А как же приказы?» – говорю.
«Отменили, – отвечает, – пока ты прогуливал». А я, когда приказы вышли, записал
их номера и положил в карман. И тут же эти номера вытащил и говорю: вот, мол,
не получится. Он, правда, добился, чтобы из приказа меня выкинули, но из института
всё же не удалось.
А
когда дошло до распределения, я пришел на комиссию, он вдруг встал и говорит:
«Тут есть заявки от кафедр нашего института, но я думаю, таких студентов надо
решительно рекомендовать в Академию наук». Ну, то есть, он по-прежнему хотел от
меня избавиться, чтобы я не остался в институте. А Владимир Васильевич Меннер,
академик, говорит: беги скорее на первый этаж, там сидит Николай Сергеевич
Шацкий, который тогда был директором Геологического института, и объясни ему
ситуацию. Попроси, чтобы тебя туда взяли. Я спустился, поговорили. Тоже было
смешно, поскольку он пытался уговорить меня пойти в свой отдел тектоники, а я
не очень хотел. «Ну ладно, – говорит, – договорились, берем», – я вернулся и об
этом сообщил, чему мой недруг был совсем не рад, потому что собирался
распределить меня куда-нибудь подальше. Вот так я попал в ГИН. Но Меннер,
которого я считаю своим главным учителем, с детских лет подсовывал мне книжки,
которые оказали на меня колоссальное влияние. Он говорил: «Читай. В библиотеке
ты их не найдешь, но они тебе очень пригодятся». Так и вышло.
–
А что за книжки?
–
Николай Иванович Вавилов, Лев Семёнович Берг и многие другие, которых не было в
то время. Все они касались именно биологических проблем. Поэтому нельзя сказать,
что я вдруг развернулся в сторону биологии. Параллельно с тем, что я всегда
интересовался геологией и у меня были хорошие учителя – полевые геологи, я
думал и на все эти темы. Мне это было интересно. Да и учили меня такие великие
люди, как Сергей Валерьевич Тихомиров, Дмитрий Сергеевич Кузелвальтер, Всеволод
Владимирович Хоментовский и другие. Вообще всё, чем я в жизни занимался, было
интересно.
А
начинал я с того, что еще школьником попал в экспедицию на Жигули, где люди занимались
апробацией местных разрезов с целью подготовки материалов для строительства
ГЭС, коих еще не было. То есть, нужны были стройматериалы. И я с восторгом этим
занимался. Недавно я там был. Поднялся на Могутову гору, увидел плотину, где
начинали работать не только я, но и мои отец и дед. Исторические места.
Единственное, что мне тогда было мучительно, – это необходимость заворачивать
образцы. А образцов мы собирали тысячи. И этот процесс длился до часу ночи.
Потом ранний подъем, работа на жаре, и, когда наступало время обеда, я
буквально падал на камни и засыпал. Камни там были острые, они впивались под ребра,
но я этого совершенно не чувствовал.
–
Давайте вернемся в чуть более позднее время – 1977-й год, когда вы перешли работать
в Палеонтологический институт РАН, где работаете уже более 40 лет. Как это случилось?
–
Институт был в непростом состоянии. Леонид Петрович Татаринов, который был тогда
директором института, через Эмилию Ивановну Воробьеву, тоже впоследствии
академика, пригласил меня прийти сюда в качестве заместителя директора. Не могу
сказать, что с восторгом воспринял это предложение. Академик А.В. Пейве,
который был директором ГИНа, сказал: «Ты что, с ума сошел?» – и не хотел меня
отпускать. Когда я всё же ушел, он год со мной не разговаривал. Был момент,
когда я еще сомневался, иду я или нет, и тут меня вызвали в райком: «Так что вы
решили?» – и я ответил, что согласен, но с одним условием: два года, что бы вам
ни писали, не реагируйте. И тогда у вас через два года будет нормальный
институт. Там согласились. И в институте почувствовали: пишут письма, а реакции
нет.
Потом
я посмотрел на состав ученого совета и понял, что его надо поменять. Пришел с
Татаринову. Говорю: Леонид Петрович, так и так. Он отвечает: «Да ты что!
Скандал же будет!» «Да нет, – говорю, – мы сейчас разошлем всем письма с
благодарностями за проделанную работу». На благодарности жаловаться вроде как
не принято. В то же время они поймут, что ученый совет будет новый.
Надо
сказать, что тут работали люди, с которыми я был хорошо знаком. Один из них –
Василий Ермолаевич Рожинцев, очень авторитетный ученый. Я понимал, что те, кого
я хочу сместить, пойдут жаловаться, прежде всего, к нему. И я сначала сам к
нему пришел. Говорю: «Василий Ермолаевич, поддержите». Он послушал и говорит:
«Идею не одобряю. Но и вмешиваться не стану». Отлично! И действительно – когда
к нему пошли жаловаться, он всем отвечал, что в этом не участвует. Так мне
удалось навести некоторый порядок в институте.
–
В какой момент вы начали заниматься бактериальной палеонтологией – наукой,
одним из родоначальников которой и стали? Сразу, как пришли в институт?
–
Нет, значительно позже. Сначала я занимался, так же, как и в ГИНе, археоциатами
и стратиграфией кембрия. Здесь была образована лаборатория, впоследствии
известная на весь мир. А потом вышло так. Японцы подарили нам электронный
микроскоп – маленький, настольный. Приехал академик Ю.А. Овчинников. А это
здание только было построено, всё еще только компоновалось. Мы лишь в половину
здания въехали. И когда Овчинников обходил здание, я ему говорю: «Юрий
Анатольевич, мне надо 2-3 тысячи долларов, чтобы поддержать этот микроскопчик».
Он покосился на него и отвечает: «Вы вот на этом работаете? Вы с ума сошли!
Подберите себе микроскоп примерно на 100 тысяч долларов».
Хорошо,
я подобрал – правда, не за 100, а за 120 тысяч. В те времена это были хорошие
деньги. И мы очень быстро получили этот микроскоп. Все тут же начали туда
засовывать всё подряд. И сразу было сделано много интересных вещей. Скажем, с
сотрудниками из лаборатории мы вдруг поняли, что фосфориты, о которых классики
всегда писали, что они химогенны, на самом деле все биогенного происхождения. И
в основном «виноваты» в этом бактерии. С этого всё и началось. Мы делали первый
в мире доклад на фосфоритовом совещании в Таллине, где нам никто не хотел
верить. Нам говорили: да вы что, мы сто раз на них смотрели, ничего этого там
нет!
А
фокус был вот в чем. Где-то в 1962-м году меня пригласил основатель современной
польской палеонтологии профессор Роман Козловский. Он начал всякие породы
класть в кислоту. Там всё сразу разваливалось, и оставалось то, что не
растворяется. Я всё это посмотрел, увидел прекрасную сохранность и
позаимствовал эту методику. Я добился того, что во многих городах у нас начали
заниматься травлением древних пород. И оказалось, что в древних породах море
всякой интересной фауны. Мелкой-премелкой, пол миллиметра, миллиметр. Потом на
эту тему вышло несколько книг, где вся эта фауна была описана. Мы начали
описывать материал, собранный совместно с австралийскими, канадскими,
монгольскими учеными.
И
в один прекрасный момент один из моих сумасшедших сотрудников, доктор
геолого-минералогических наук Станислав Жмур сказал: «Я хочу засунуть в этот
микроскоп метеорит». И никак не унимался. В какой-то момент я сдался, к тому же
образовалось «окно» в графике пользования микроскопом, поскольку основная часть
сотрудников уже удовлетворили своё любопытство. А зря, потому что везде можно
найти что-то интересное. Так вот, в австралийском метеорите «Мурчисон» мы вдруг
увидели какие-то ниточки, шарики, – словом, явные признаки органики. С перепугу
мы написали статью – Жмур, который засовывал метеорит под микроскоп, я и
Владимир Горленко из Института микробиологии. Но она целый год лежала у меня на
столе.
–
Боялись?
–
Боялся. Все же будут смеяться. Никто не поверит. Потом как-то я был у академика
Н.П. Лаверова, которого знал еще с детских лет. Он работал с моим отцом. И я
сказал: «Николай Павлович, есть такая статья»… Он отвечает: «Ну, давай
напечатаем». «А кто будет печатать?» – «Я организую». И отдали в журнал Эрика
Михайловича Галимова, в ГЕОХИ РАН. Не сказать, что он был очень рад, но
опубликовали. У нас и тогда, и сейчас немало разногласий, но это совершенно
нормальная вещь в науке. Отношения у нас при этом глубоко уважительные. Напечатали.
И статью увидели американцы. Один из них – Ришард Хувер – примчался сюда. И с
этого момента, с 1997-го года я каждый год, иногда по два раза ездил в НАСА. У
нас вышло множество совместных статей.
–
Чем вы там занимались?
–
Метеоритами. Они демонстрировали свои образцы, я привозил свои… Тогда казалось,
что их приборная база значительно лучше, чем наша. На самом деле сейчас я
убедился в том, что всё дело не в изысканности приборной базы, а совсем в
другом. Скажем, в Беркли, для того, чтобы сотруднику попасть на электронный
микроскоп, нужно записаться, и он получит пару часов в месяц. А у меня люди
сидят на микроскопе столько, сколько им надо. Мне несут эти фотографии
непрерывно. И я просматриваю их сотни и тысячи. А там можно увидеть максимум
пять-десять фотографий. Разница есть? Так что дело в доступности. Но вот Хувер
и Дэвид Маккей имели неограниченный доступ к микроскопу. И результатом стала
публикация статьи про метеорит с Марса, после которой Билл Клинтон дал 15
миллиардов на исследования, а я получил право набрать еще шесть сотрудников без
финансового содержания. Так началась наша метеоритная эпопея. Было опубликовано
множество статей и книг. Но до сих пор существуют люди, которые считают, что
всё это ерунда.
–
Ну а вы пришли к выводу, что жизнь на нашу планету была занесена из космоса. Об
этом вы говорите уже много лет. Сейчас что-то изменилось?
–
Всё время что-то меняется, на каждом этапе исследований. Что было важно, например,
когда мы начали заниматься фосфоритами? Мы вдруг поняли, что сохранность бактериального
мира в ископаемом состоянии потрясающая. Она намного лучше, чем, скажем, сохранность
мамонтов, которые жили куда позже. Там целый мир. Раньше считалось, что в архее
и протерозое ничего другого нет, но сейчас мы понимаем: много чего там есть.
Это не только бактерии. Да, это одноклеточные, но это протисты – то есть, те,
которые с ядром. А это высочайший уровень организации. Отсюда идет масса разных
следствий. Если это протисты, то это время, когда в атмосфере много кислорода.
А ведь у нас все учебники забиты информацией о том, что кислород появляется
только на рубеже 2,5 млрд лет, до этого якобы была бескислородная атмосфера.
Ясно, что это не так.
–
Получается, что жизнь на нашей планете возникла значительно раньше, чем
считалось раньше?
–
Да. Значительно. Был интервал между 4 и 4,5 млрд, то есть, примерно в 450 млн
лет, когда всё, по всей видимости, и началось.
–
За это время запустилось то, что мы называем эволюцией?
–
Что происходило в это время, неизвестно. Но в метеорите мы обнаруживаем окаменевшие
эукариоты. Это означает, что где-то разрушилось космическое тело планетного
типа, где была вода, кислородная атмосфера, а еще, поскольку внутри этих
бактерий находят магнетиты, там было еще и магнитное поле. И всё это было за
пределами Земли. При этом возраст их не меньше, а может быть и больше.
Следовательно, никакая жизнь не могла начаться на Земле. Она началась где-то в
другом месте.
–
Но ведь по этой логике она и там не могла начаться. Туда она тоже была откуда-то
занесена.
–
Там – мы не знаем.
–
Вы даже не думаем на эту тему?
–
Конечно, думаем. Сейчас есть комплекс интересных работ, который проходит в содружестве
с ОИЯИ в Дубне и итальянскими учеными. Это работы с облучением на реакторе
формамида – одного из простейших органических соединений, которого очень много
в космосе. Для этого мы смотрим метеоритную пыль. Закачиваем её в формамид и
подвергаем эту смесь облучению, аналогичному космическому, и видим, как
вещество преобразуется в кучу простейших и более сложных органических
соединений. Этот комплекс соединений достаточен для того, чтобы потом из них
слепить жизнь. Именно это и произошло в нашем случае. Могло произойти и во
многих других.
–
Как вы думаете: жизнь на Земле – это нечто уникальное или она будет аналогичной
везде?
–
В каких-то пределах, я думаю, это будут совершенно аналогичные вещи. Я не верю
в возможность формирования жизни на основе кремния или серы. Не понимаю, как
это можно сделать. Но в каждом конкретном случае, где всё это будет
приживаться, развитие может происходить по-своему. Хотя мой детский опыт, когда
я занимался археоциатами, показывает, что у естественного отбора творческой
роли не было.
–
Выходит, эволюция – процесс не творческий?
–
Как раз очень творческий! Если в вас что-то заложено и обстановка позволяет, то
произойдет это или нет, во многом зависит от вас. Среда не формирует в вас то
или иное качество – она разрешает или нет ему осуществиться. Остальное – это
вы, ваше решение и ваша воля. Но, как ни прыгай, какого-нибудь гениального
ученого воспитать нельзя. Или это заложено, или нет.
–
Хотя ведь ясно, что 99 процентов успеха – это не талант, а тяжелый, изнурительный
труд. Как заворачивание образцов до часу ночи.
–
Конечно, без труда ничего не бывает. Но труд – это тоже та среда, которая позволяет
чему-то проявиться. Есть ведь множество трудолюбивых людей, у которых не
получается ничего творческого. При этом они могут быть прекрасными работниками.
Знаете, я много поездил, бывал в разных частях света. И в глухомани – как в
нашей, российской, так и в американской, и в австралийской. И вот что
удивительно: практически все люди, с которыми меня сводила судьба, сообщали мне
что-то такое, чего я раньше не знал. Ни разу не было такого, чтобы встреченный
мной человек, пусть он даже совсем простой трудяга, не сообщил мне какое-нибудь
откровение. Умение подмечать такие детали – это ведь тоже часть активного
эволюционного процесса в вашем сознании.
–
Алексей Юрьевич, но ведь метеориты не могут доставить живое вещество. Что же
тогда? Кометы?
–
Совершенно верно. Скорее всего, ледяные кометы. В метеорите всё давно умерло и
окаменело. Поверхность метеорита – это такая природная керамика, корочка
закаливания, которая предохраняет всё остальное от разогревания. А внутри всё
холодно. Поэтому на метеорите доставить фауну, конечно, возможно только в
мертвом виде.
–
Но ведь кометного вещества у людей в руках никогда не было и нет. Как же мы
можем проверить ваше предположение?
–
Дело в том, что метеоритов выпадает значительно больше, чем комет. Это тонны разнородного,
раздробленного материала. А вот комета – это относительно редкое явление. И,
кстати, по этой причине недостаточно изученное. Тут есть вопросы и у физиков, и
у астрономов, и у палеонтологов.
–
Нет ли у вас ощущения, что нас будто дразнят? Так хочется подержать вещество
кометы в руках, разобраться, наконец, что же это такое… И не дают!
–
Скажу такую штуку. Я теоретик, фундаменталист, но когда я понимаю, что мне
что-то совсем недоступно, я не огорчаюсь и не ломаю руки. Нет – значит нет.
Подождем удобного момента. Того самого случая, о котором мы говорили. Ну, сто
лет подождем, двести. Я не против.
–
Значит, вы не расстраиваетесь по этому поводу?
–
Я не расстраиваюсь вот по какой причине. Я абсолютно уверен, что наше познание
абсолютно безгранично. Мы никогда ничего не сможем узнать до конца. Всем нашим
потомкам хватит работы. И когда кто-то из моих учеников говорит: «Я до конца не
могу понять то-то и то-то», я всегда отвечаю: «А до конца никто никогда ничего
и не поймет». Научная истина – это как вечно удаляющийся горизонт.
–
А по молодости было ощущение, что еще чуть-чуть – и всё поймете?
–
У меня очень быстро пришло ощущение, что нужно всегда останавливаться вовремя.
Сделал что-то – остановись, осмысли и дай осмыслить это другим. Потому что в
конечном счете твои открытия нужны для того, чтобы дать возможность думать
другим. Никак не для того, чтобы получать награды, дипломы и премии.
–
Почти 20 лет вы были директором Палеонтологического института, и это были без
преувеличения «золотые» его годы, когда появился палеонтологический музей, куда
и сейчас идут толпы школьников. А сейчас какая у вас здесь функция?
–
Я главный научный сотрудник. А чем занимаюсь? Да всё тем же. Вот видите, на
столе лежат камни. Это не просто камни. Сверху из них торчат какие-то
организмы, скорее всего, возрастом 2 млрд лет. У них уровень организации
кораллоподобных, и это говорит о том, что тогда условия на Земле были не сильно
отличными от тех, что существуют сегодня. Правда, и в это многие мои коллеги не
верят. Но мы не унываем, ищем там что-то новое – и ведь находим! Скоро выйдет
большая статья по этому поводу.
–
А это что такое? Внешне камень, но почему такой лёгкий?
–
Это очень интересная вещь. Имитация камня, изготовленная из легкого пластика.
Он не зря у меня лежит ближе всех остальных ко мне. Если какой-то сотрудник
начинает плохо себя вести, я в него кидаю. Были случаи, когда довольно крупные
сотрудники неожиданно проявляли удивительную прыть и вмиг оказывались под
столом. Вот если бы и в научной работе все были такими же ловкими!