СЕРГЕЙ КОВАЛЁВ: «НАСТОЯЩАЯ НАУКА БЕСПРИСТРАСТНА, БЕСКОРЫСТНА И БЕССТРАШНА»

09.04.2019

Источник: Троицкий вариант, 09.04.19 Наталия Демина



Мы давно хотели провести интервью с Сергеем Адамовичем Ковалёвым, человеком, которому пришлось оставить науку и заняться правозащитной деятельностью. Что побудило его так поступить?

Сергей Адамович Ковалёв родился 2 марта 1930 года. В 1954 году окончил биологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, в 1964-м защитил кандидатскую диссертацию по биологии по теме «Электрические свойства миокардиальных волокон сердца лягушки». Работал биофизиком, занимался изучением клеточных мембран, являлся специалистом в области нейронных сетей. Опубликовал более 60 научных работ. В 1964—1969 годах возглавлял отдел математических методов в биологии межфакультетской лаборатории МГУ (лабораторный корпус «А»), ныне там располагается НИИ физико-химической биологии им. А. Н. Белозерского.

С середины 1950-х годов С. А. Ковалёв начал заниматься общественной деятельностью — принимал участие в борьбе против «учения Лысенко». В 1966 году организовал в Институте биофизики сбор подписей под обращением в защиту А. Д. Синявского и Ю. М. Даниэля. С 1968 года стал активным участником движения в защиту прав человека в СССР. В 1969 году ему пришлось уволиться с должности зав. отделом математических методов в биологии. В мае 1969 года он вошел в состав «Инициативной группы защиты прав человека в СССР» — первой независимой правозащитной общественной ассоциации в стране. С 1971 года был одним из ведущих участников «Хроники текущих событий».

28 декабря 1974 года Ковалёв был арестован по обвинению в «антисоветской агитации и пропаганде». В декабре 1975 года суд в Вильнюсе приговорил его к семи годам лишения свободы и трем годам ссылки (на суд приезжал А. Д. Сахаров). Отбывал срок в колонии строгого режима «Пермь-36» и в Чистопольской тюрьме; в ссылку был отправлен в Магаданскую область. По отбытии срока ссылки поселился в Твери. В Москву вернулся в 1987 году. До 1990 года работал в Институте проблем передачи информации АН СССР.

В декабре 1989 года по рекомендации А. Д. Сахарова Ковалёв выдвинул свою кандидатуру и на выборах в марте 1990 года был избран народным депутатом РСФСР. Является одним из авторов Декларации прав и свобод человека и гражданина РСФСР (1991) и второй главы Конституции Российской Федерации — «Права и свободы человека и гражданина» (1993). В 1994—1995 годах С. А. Ковалёв стал первым уполномоченным по правам человека в РФ, выступал против войны в Чечне.

В 1993—1996 годы возглавлял Комиссию по правам человека при Президенте РФ. В январе 1996 года Сергей Ковалёв в открытом письме на имя Бориса Ельцина заявил о своей отставке с поста председателя Комиссии. В своем письме он дал развернутую и резко негативную характеристику действий президента Ельцина, говорит о том, что тот отошел от политики демократических реформ и отдает предпочтение силовым методам решения политических проблем.

Является лауреатом многих правозащитных наград: премии «За свободу мысли» имени Андрея Сахарова, «Премия Свободы» (Литва), премии Улофа Пальме (Швеция), был награжден орденом Почетного легиона (Франция).

— Вы родились в 1930 году в семье железнодорожника. А как сформировался ваш интерес к биологии и политике, почему вы вообще решили стать ученым?

— Я был довольно ранний мальчик. Этому способствовали разные семейные и школьные обстоятельства. Я могу сказать об этом в двух словах. У нас в семье, как и в большинстве семей, никаких политических разговоров не заводилось, особенно в присутствии детей. Но моя мать умела очень выразительно молчать, а дети чувствуют, о чем взрослые не хотят говорить и почему не хотят. Это одно обстоятельство.

Кроме семейной атмосферы, создаваемой мамой (она была главой семьи), было и второе обстоятельство моего довольно раннего развития. Я бы не стал называть его политическим, в некотором смысле оно было нравственным. В общем, меня отличала любознательность к окружающему, к тому, что такое государство, как с ним себя вести.

— Кем была по профессии ваша мама? Чем занималась?

— Она 1901 года рождения, окончила гимназию и поступила в Киевский университет. Сами понимаете, на какие годы пришлось ее взросление. Она два года отучилась в этом университете. Мы жили на Украине в уездном городке Середина-Буда в Сумской губернии. Это места очень живописные и исторически известные, потому что там княжил князь Игорь. И в «Слове о полку Игореве», и в опере «Князь Игорь» рассказывается о моей малой родине. Помните, там поет князь Галицкий:

Только б мне дождаться чести

На Путивле князем сести.

Я б не стал тужить,

Я бы знал, как жить.

Потом мы целый год путешествовали из Середины-Буды до Подмосковья, и когда мне было три года, я оказался в Подлипках. Потом там появился Калининград, ныне Королёв. Понятно, что это был за городок в ту пору, к началу Второй мировой войны. Это был городок технической интеллигенции и квалифицированных рабочих. Никакого Королёвского НИИ там еще не было, но были артиллерийский завод и Центральное артиллерийское конструкторское бюро В. Г. Грабина и всякое такое. И соответственно рабочие высокой квалификации. Но, с другой стороны, там жила такая, что называется, обывательская масса.

Так вот. В отличие от московских школьников, мальчики и девочки из подмосковного захолустья быстро росли и набирались ума-разума. Ведь если вы живете в таком маленьком городке, то все друг друга знают. Начинается война, и всем известно, кто пойдет на фронт, а кто нет. Какая семья может получить похоронку, а какая нет. Потому что получит так называемую бро́ню. Так у нас это произносилось, хотя, наверное, надо было говорить броня́. Все знали, кто ходит карточки отоваривать в гастроном через парадный вход, с улицы, а кто — с черного входа. Кто произносит патриотические речи, а кому приносят похоронки. Понимаете? Вот всё это видно.

Уже живя в Москве, я впоследствии сильно удивлялся тому, что среди моих товарищей по диссидентству было довольно много ребят, в подростковом возрасте являвшихся комсомольскими активистами. А потом понял, что в большом городе жизни можно не видеть, а от пропаганды не спрячешься.

А вот у нас было не так. К чему я это говорю? Вы спросили, с чем связан мой интерес к биологии. Надо сказать, что в старших классах школы меня больше тянуло к истории и праву. Потому что я задумывался о том, что вижу вокруг. Но довольно быстро я стал понимать, что если пойдешь по этой линии образования, то будешь всю жизнь «проституировать». А этого не хотелось. Значит, надо заниматься естествознанием.

Поэтому я, думая о биологии, поступил не на биофак, а на медицинский. Почему так — это длинная история. И в конце концов я завершил свое медицинское образование тремя курсами. Студент, завершивший три курса медицинского, мог получить корочку фельдшера. Но я перешел на биофак, потому что к тому времени у меня уже завязались контакты с университетскими преподавателями физиологии. А потом возникли охотничьи связи с замечательным профессором Михаилом Егоровичем Удельновым. Егорович — простонародное, бытовое, дружеское отчество. Официально, конечно, Георгиевич. Он был деревенским малым, который спустя время вдруг оказался (и заслуженно) профессором. А родом он был из живописных, глухих, лесистых мест в междуречье Шексны и Мологи, в углу, где сходились границы Костромской, Вологодской и Ярославской областей. Мы часто вместе ездили туда на охоту. Я впервые попал туда еще студентом-медиком и насмотрелся на сельскую жизнь послевоенного периода.

Долго рассказывать, почему я отвернулся от медицины.

— На какой курс вы поступили? На второй или третий?

— Я поступил на первый курс биофака, но догнал свой выпуск, так как у меня было много сданных предметов на медицинском факультете. Микробиологию, анатомию, биохимию, гистологию мне, естественно, перезачли… Мне отказывались перезачесть только общественно-политические предметы. И было много нового, например ботаника или зоология. Ну какая ботаника в медицинском институте?! Нужно было еще проходить летние практики. Всё это мне приходилось с большим трудом нагонять, с большим напряжением по времени. Но в результате я окончил МГУ тогда же, когда бы кончил Медицинский институт.

— Каково было учиться в то время, когда в биологии господствовал Лысенко?

Да, это отдельная история. Я уже говорил о том, почему отказался идти по направлению истории и права и в результате попал в биологию. Я поступал на медицинский на первый курс как раз тогда, когда была августовская сессия ВАСХНИЛ… Надо сказать, что я тогда ничего, разумеется, о происходящем в биологии не знал. И что о Лысенко мог понимать школьник, окончивший десять советских классов?!

Но от любознательности я стал читать стенограммы сессии ¬ВАСХНИЛ 1948 года. И надо сказать, что даже нормального здравого смысла было достаточно, чтобы понять, что за ерунду плетет этот Лысенко. Да и сам тон творившегося безобразия. И мгновенная перемена позиций. Хотя уже арестовали Вавилова, он уже сидел, участники сессии уже понимали, в чем дело, тем не менее сначала противники академика Лысенко активно выступали… Поначалу на сессии было довольно много разумных выступлений со здравыми взглядами. Но потом всё мгновенно переменилось — как только было сказано, что Политбюро поддерживает позицию тов. Лысенко. Остался только один человек, который не изменил своего тона и жара своих выступлений. Это был Иосиф Абрамович Рапопорт (1912−1990), с которым мы потом познакомились, и он в моей судьбе сыграл какую-то роль.

— Хотелось бы уточнить, что к тому времени Вавилов уже умер в тюрьме от дизентерии. Во время войны, в 1943 году.

— Да. Понимаете, про судьбу экспедиции Николая Ивановича где-то в районе Молдавии знали многие, знали, что за ним приехали и он исчез. Но о его тюремной судьбе никто не знал. Я даже не убежден, что знал Сергей Иванович Вавилов, его брат, ставший тогда президентом АН СССР. Хотя, наверное, знал. Вот такая судьба у Академии. Эта судьба дала всего одного академика Сахарова. А остальные — талантливые люди, но «не бойцы», как оправдался цитогенетик Астауров.

Понимаете, меня, мальчишку, тон этих дебатов на сессии ВАСХНИЛ покоробил гораздо больше, чем содержание. Что я там понимал? Я слышал, конечно, фамилию Мендель и даже, кажется, смутно представлял некоторые основы генетики. У нас в школе биология преподавалась не так, как после 1948 года. Мы краем уха слышали о законах Менделя, но никто их нам не объяснял.

Кстати, с первыми впечатлениями от сессии ВАСХНИЛ связаны первые проявления моей общественной активности, гражданственности. Это была, так сказать, околонаучная деятельность, потому что я не был генетиком, а был физиологом. Но мои первые шаги в общественной жизни были связаны с Лысенко.

Но вы спрашиваете про науку. С наукой дело обстояло так. Лысенковское засилие в таких фундаментальных вещах, как генетика и дарвинизм, — это одно. Оно определяло базовый, основной уровень советской биологии. Но вскоре за сессией ВАСХНИЛ последовала так называемая Павловская сессия 1950−1951 годов, когда учинили разгром уже в физиологии и психиатрии. Он не был таким ярким, но имел явные последствия.

После этой сессии наш Третий медицинский институт, в котором я учился, переехал в Рязань… Со всеми студентами и большинством малоугодных профессоров. Первые два курса я отучился в Третьем медицинском, а затем в Первом.

— Это была ссылка целого института?

— Да, с одной стороны, ссылка, с другой — почетная ссылка. Потому что Рязань — родина Ивана Петровича Павлова, сессия была Павловская, и там открыли Павловский институт на базе переехавшего из Москвы Третьего медицинского института. Я не уехал в Рязань, потому что к концу второго курса был уже женат. И как семейного меня оставили в Москве и зачислили в Первый медицинский. Таких, как я, было не так мало. Кто-то оставался по семейным или другим обстоятельствам. Но большинство уехало в Рязань без разговоров. Не хочешь — отчисляйся — пойдешь в армию. Не хочешь в армию — поезжай в Рязань.

— Как сложился ваш интерес к нейронным сетям и клеточным мембранам?

— Откуда возник мой интерес к мембранам и синцитиям типа миокарда? Мы учились на биофаке. Благодаря Михаилу Егоровичу Удельнову студенты-физиологи что-то слышали о том, что существует мембранная теория. Надо сказать, что наши профессора, и Удельнов в том числе, — призна́ем это — очень смутно разбирались в этой теории.

Мембранная теория — это уже физика, причем хорошая физика. Настоящий уровень этой физики был нам не очень по плечу, но мы стали пытаться разбираться, что это такое, читали работы тогдашних нобелиатов: Алана Ходжкина, Эндрю Хаксли (премия 1963 года).

Откуда взялась мембранная теория? Из знаменитого сборника Cold Spring Harbor Symposia on Quantitative Biology 1952 года, где были опубликованы первые фундаментальные работы по мембранной теории, экспериментально подтверждены на гигантских нервных волокнах кальмара.

Надо сказать, не так давно я побывал в знаменитой Лаборатории в Колд-Спринг-Харбор. И там до сих пор еще работает один их первопроходцев, Джеймс Уотсон, прославленный двойной спиралью вместе со своим соавтором, Фрэнсисом Криком. Он кажется там уже музейной редкостью, но всё же…

Посмотрел я на эти известные лаборатории. На советском научном языке их можно было бы назвать биостанциями.

И с этих слушаний началась нормальная биофизика мембраны. Мы начали пытаться в этом разобраться и стали получать первые научные результаты. Мы — я имею в виду биологов по образованию — это Левон Михайлович Чайлахян, я, Михаил Борисович Беркинблит, Юрий Ильич Аршавский и другие. Такой была наша авторская компания.

А дальше уже возникли контакты с физиками, с Владимиром Смоляниновым, который, слава богу, жив до сих пор. Левон Чайлахян уже умер… И со школой Гельфанда в конце концов. Израиль Моисеевич очень скептически относился к нашим занятиям, потому что его хорошее научное честолюбие заставляло искать нехоженые тропы. «Что же ты там сделаешь? Там уже кочки, там уже всё освоено. А эти по-прежнему там топчутся. А надо придумывать что-то совсем иное». Не сказал бы, что он много нового придумал, но Гельфандовский семинар очень многое дал науке.

— Биологический или математический? Было два семинара.

— Ну, конечно, биологический. Математический был мне не по зубам.

— Расскажите, пожалуйста, про биологический семинар. Он был похож на математический?

— По стилю — да. Надо сказать, это была интересная школа. И не только науки. Отчасти даже школа профессиональной невежливости. У Израиля Моисеевича было так: семинар был достаточно известен и имел репутацию, туда старались приходить, но не дай бог выступить со своим докладом. Однако были люди, которых нельзя было не пустить с докладом. Если это был какой-то человек в научных чинах, то к нему проявлялась безграничная вежливость. Ему давали поговорить, и потом Израиль Моисеевич довольно высокопарно его благодарил за интересное выступление, и этим дело кончалось. Дискуссии никакой не было, было два-три вежливых вопроса, все выслушивали выступавшего мэтра, ни в чем ему не перечили, ну, и он уходил. Я уж не знаю, полностью удовлетворенным или слегка задетым, но уходил.

— То есть никаких подколов? Иронии? Ничего?

— Нет. Но если начиналось обсуждение чего-то содержательного, то тут никакой вежливости не было, был гельфандовский юмор, очень язвительный, были споры и нотации. И объяснения Гельфанда о том, что такое наука, а не трепотня.

— А можете вспомнить, что по его мнению было наукой?

— Это совсем не обязательно было приложением математики к биологии. Я должен сказать, что он к таким приложениям относился довольно скептически. А как объяснить, что такое наука?

— Да, как объяснить, что такое наука?

— Наука — это… (задумывается). Сейчас скажу…

Я вспомню формулу, которую я в свое время придумал и употреблял. Правда, это немного другая сторона медали. Это разговор о том, нравственна ли наука или безнравственна.

— Да, это важно.

— Казалось бы, какая там нравственность, может заключаться в mc2? Что еще за нравственность? Это так — и всё. Однако, как я полагаю, эти безнравственные научные аспекты — удел лабораторной техники, не более того. Настоящая наука — нравственная, потому что она беспристрастна, бескорыстна и бесстрашна. Вот эти три «бес-» я придумал, и это, с моей точки зрения, три критерия настоящей науки.

Когда Андрей Дмитриевич Сахаров занялся совсем не физическими, а общественными и политическими проблемами, он подошел к ним как крупный физик. На самом деле я глубоко убежден, что, позволь ему время, его главным интересом была бы серьезная, глубокая работа, связанная с разработкой новой политической парадигмы. Потому что парадигма, господствующая до сих пор, повсюду, а не только у нас, — это отвратительная карикатура на решение глобальных проблем человечества.

Господствующий повсюду макиавеллизм, прикрытый словами об универсальных ценностях… Да, это очень высокие слова, это отнюдь не пустой и лицемерный пафос. Но эти слова немедленно превратились в инструмент Realpolitik, который так и идет от Макиавелли, ничего в нем не изменилось. Они стали лозунгом, маскировкой действующей политики, не имеющей возможности держаться этих лицемерных заклинаний.

Да, мы живем в особой стране. Но если применить критерии совсем общего характера, то ни господствующая элита, ни наша оппозиция не способны заниматься глобальными проблемами. Наша так называемая политическая элита — это просто шпана, бандиты, уголовники. Не потому, что они много кого своими руками ограбили или зарезали, нет. А потому что психология властной элиты у нас ничем не отличается от психологии криминалитета. Я ушел от темы науки, да?

— Вы сказали, что Сахаров занимался такими вопросами, потому что политики не способны…

— Я сейчас вернусь к Сахарову. Что такое действующая политика? Это попытка завоевать власть совершенно законным демократическим путем. Если ты в серьезной добросовестной оппозиции, то тебе надо завоевывать власть. Для чего? Для того, чтобы вести разумный и гуманный курс внутри странны. Для того, чтобы всерьез относиться к Конституции со всеми ее недостатками, но и с огромными достоинствами, сосредоточенными в двух главах.

Для того, чтобы стараться, чтобы общество в твоей стране, в которой ты занимаешься этой Realpolitik, придерживалось бы гуманного, либерального, демократического направления. В расчете на дальнейшую постепенную эволюцию и т. д. и т. п. Для того, чтобы добиваться своих целей, политик должен собирать голоса, иначе он не состоится. Он собирает голоса обывателей, отнюдь не мыслителей. Понимаете? Вот это граница политики. Вот почему так настойчиво мыслители уровня Бора, Эйнштейна, Рассела, Сахарова требовали новой мировой парадигмы.

В отличие от всех остальных, Андрей Дмитриевич сделал первые, очень предварительные шаги в этом направлении, пытаясь построить такую идею политической практики, которая будет вести в нужном направлении. Он обозначил вектор этого развития. Для всех остальных это были просто слова, что «это сделать необходимо, иначе будет совсем плохо». И надо сказать, что при этих, слишком общих, призывах к новой политической парадигме все-таки прозвучала некая новая и важная идея.

Эту идею почти никто не заметил. В таком политическом мышлении возник новый субъект. Совершенно новый — Человечество. Оказывается, этот политический субъект существует. Он-то, вероятно, и должен быть главным. Так вот, Андрей Дмитриевич в отличие от других пытался придумать, что надо делать с ООН, почему не годится ООН, что должно быть вместо нее, каким образом могла бы измениться ООН в том направлении, которое от нее ждали люди, приветствовавшие появление этой организации. А всё остальное — это некоторый песок, на котором трудно что-то построить.

Я хочу сказать, что Сахаров стремился заниматься этой новой сферой своих интересов как полагается крупному ученому. Он действовал по правилу Майкла Фарадея «нет ничего практичнее хорошо сделанной тео¬рии». И тогда надо всерьез создавать эту теорию. А как ты будешь создавать ту теорию в стране, где одного друга посадили, другого из страны выпихнули?! Эта несчастная жизненная практика в этой чудовищной стране отнимала у него все силы. У нас с ним были разговоры на близкие темы, а совсем прямых — не было… Я думаю, что мы оба были не готовы тогда этим заниматься.

— Не готовы к чему?

— Ну вот эта, так сказать, формула религиозного мышления: «Делай, что должно, и будь, что будет». Не важно, что она родилась в религиозном мышлении, она приобретает гораздо более общий характер. Я не могу этого доказать, но думаю, что Сахаров, произнося эти слова, думал вот о чем. В естествознании есть очень много примеров, когда незначительные возмущения приводят к гигантскому эффекту. Те же пороговые эффекты или фазовые переходы. Вы бросаете кристаллик льда в переохлажденную воду — и за миллисекунды, а может быть, даже за доли миллисекунды получаете из жидкости твердое тело.

Кстати сказать, это прекрасно понимал Израиль Моисеевич Гельфанд, думаю, что и Сахаров тоже. То есть уверен, что и Сахаров тоже. Даже из некоторых его высказываний видно, что этого рода мысли сверлили ему голову, но до дела не доходило. Знаете, если вы хотите строить совершенно новую теорию в трудноописуемой и незнакомой области, то надо на это положить жизнь. А тут Анатолий Марченко голодает, тут этих и тех посадили, тут такой законопроект, а тут другой, тут надо говорить со своими коллегами, которых он ценил как серьезных ученых, физиков, на темы, совсем далекие от физики. И пытаться пробить даже не знаю что… Страх? На самом деле, думаю, довольно часто не только страх и, может быть, пре¬имущественно не только страх. Нужно было пробить их любовь к науке. Потому что каждого из этих научных асов беспокоило: если он впадет в немилость, то кто тогда будет руководить молодыми учеными и растить достойную научную смену? Кроме того, ведь есть недоделанные работы. Тебе уже много лет, когда их доделаешь? Вот я с этим столкнулся непосредственно, когда нас с Сашей Лавутом выгоняли из университета.

— А правильно ли я вас понимаю, что Гельфанд и Сахаров сделали разный выбор? Сахаров решил, что надо заниматься общественной работой, а Гельфанд решил, что не надо?

— Да. Об этом я могу поговорить подробнее. Подробно и интересно, так мне кажется. А сейчас я хочу сказать следующее. Был такой замечательный человек, который был членом КПСС, секретарь партбюро в нашем корпусе, Виктор Яковлевич Черняк. На университетском партактиве приехавшая из Московского комитета партии дура, тов. Калашникова, сказала, что есть некие два смутьяна, Ковалёв и Левит. Поскольку она слышала, что они занимаются биологией, то сказала: «У вас такое безобразие на биофаке». И тогда нас с Александром Павловичем Лавутом начали искать на биофаке…

Надо сказать, что на этом активе было некоторое количество наших корпусных партийцев, они, конечно, быстро угадали, о ком идет речь, но ни один из них своей осведомленности не проявил. Начали искать такую парочку на биофаке. Ковалёвых как собак нерезаных. Одного даже нашли, он был, кажется, до смерти напуган, потому что никакого отношения к политике, кроме своей биологической дисциплины не имел. И Левита тоже не нашли.

Но потом уже нашлись доброхоты, которые объяснили университетскому парткому, что искать надо не на биофаке, что это те-то и там-то, и дальше пошла вся эта история с нашим увольнением из МГУ.

Так почему я вспомнил Виктора Яковлевича Черняка, этого замечательного человека? Он позвал нас с Сашей и сказал: «Ребята, я сделал всё, что мог». Он и в самом деле стал заступаться за нас повсюду, на парткоме, говорил, что мы — перспективные ученые. На это он услышал интересный ответ. Ему сказали: «Мало ли перспективных ученых?! Ну, есть талантливые люди, но чтобы он был еще идейный — поди-ка поищи. А это главное!»

Короче говоря, он за нас заступался-заступался и дозаступался вот до чего. Ему объявили строгий выговор с занесением в личную карточку. После этого он нам с Сашей сказал вот что: «Понимаете, я ведь вступал в другую партию, я на фронте вступал. А оказался в этой. Но я не могу положить билет на стол, потому что тогда должен уйти из корпуса. Я уже старый, и вряд ли я устроюсь на место не хуже этого, которое я занимаю. А мне хочется доделать кое-какие работы. Так что уж извините, я билет на стол класть не буду, тем более, что это вам ничем не поможет».

Дело кончилось тем, что ему предложили снять с него выговор с занесением, эту предпоследнюю меру партийного взыскания (последняя — исключение из партии), в обмен на публичные лекции об опасностях, грозящих человечеству со стороны сионизма. Как вы понимаете, он пойти на это не мог.

— Извините за вопрос, а он был евреем?

— Разумеется, евреем. Зачем же не еврею давать такие темы?! Это было таким намеренным издевательством. Правда, с работы его все-таки не прогнали. Но было ему плохо. А мы с Сашей вынуждены были уйти из университета.

Саша Лавут как математик довольно быстро устроился в геофизическую партию № 5. Еще потом смеялись, что Лавут наконец стал партийным, только партия никудышная, № 5. А мне было труднее. И Виктор Яковлевич Черняк периодически со мной встречался, давал мне конверт с деньгами и говорил: «Мы с друзьями скинулись». Моя последняя зарплата была довольно высокая по тем временам, но он давал мне больше.

Я говорил: «Ну, что вы? Почему вы это делаете? Не надо. Во-первых, мне хватает, на жизнь мне надо намного меньше. А во-вторых, зачем столько?» А он отвечал: «Я знаю, что вы не пропьете. У вас там свои дела, я не спрашиваю, какие дела. А всякое дело требует денег. И те, кто дает мне эти деньги, это прекрасно понимают». Вот вам тоже позиция.

— Чем-то это мне напоминает сбор денег по Интернету на всякие общественные компании. Только тогда не было Интернета.

— Да, раньше Интернета не было. Но сейчас Интернету тоже «хорошо» приходится. И будет хуже! И что на позицию Черняка возразить? Надо читать Чеслава Милоша, у него прекрасно описано, как соображения интеллектуала, ученого или литератора, живущего в тоталитарном государстве, приводят его к конформизму. Но в этом смысле Сахаров отличался от многих.

Гельфанд и Сахаров принадлежали к разным мирам. Израиль Моисеевич принадлежал к миру общественных практиков. Мудрых людей, которые понимают, что никакого быстрого и серьезного результата не выйдет, нечего ждать. И чуть позднее я расскажу очень характерный пример, связанный с этим подходом.

А Андрей Дмитриевич принадлежал к тем, кто вместо реальной политики исповедовал политический идеализм. Хотя он был настолько талантлив, что умел все-таки стоять на земных ногах. Он глубоко мыслил, и открытие демократического устройства общества и государства не затмило ему глаза на то, что у человечества есть более общие глобальные проблемы. А для очень многих из нас знакомство с западной демократией означало: «О чем еще думать? Всё же сделано! Есть же готовая модель для подражания. Давайте ее добиваться». Очень многим из нас не было доступно такое глубокое понимание, мы не осознавали будущих проблем. Кто-то чувствовал, а кто-то нет. А Сахаров их предвидел. Поэтому у него было частично заимствованное из естествознания (так я предполагаю, он никогда этого не говорил, но я в этом уверен) соображение, что из малых вещей могут вырастать очень крупные последствия.

А Гельфанд мыслил совершенно реалистически. Вот, например, один из наших разговоров с Израилем Моисеевичем. Разговор начался с Якобсона. Израиль Моисеевич прочитал довольно известную лекцию Тоши Якобсона о поэзии ¬1920-х годов (вышла потом в виде статьи «О романтической идеологии»1 в «Новом мире». — Прим. ред.), которую он прочитал во второй школе на факультативе.

Это был замечательный обзор очень интересной ранней советской поэзии. Он там рассказывал, в частности, о поэзии Джека Алтаузена. С одной стороны, Мандельштам говорит о XX веке: «Мне на плечи кидается век-волкодав». А, с другой стороны, Багрицкий:

…если он скажет: «Солги», — солги,

…если он скажет: «Убей», — убей.

Израиль Моисеевич сказал: «Якобсон — очень талантливый человек. Посмотрите, какую замечательную лекцию он прочитал школьникам. Как это много значит! Вот это ему надо делать! Зачем же он с вами вместе лезет писать разные протестные письма?» Я говорю: «Израиль Моисеевич, если бы он этого не делал, то, наверное, не смог бы читать такие лекции». «Бросьте, — говорит Гельфанд, — смог бы!» И сказал мне следующие слова: «Вы бы поинтересовались поглубже историей. Вот Византия. Современники византийской империи, даже не самые умные, а уж об умных и говорить нечего, отлично понимали, что это — гниющее государство. Что оно вот-вот сгниет. Вот оно уже почти сгнило. Но ведь оно гнило еще 300 лет!»

Я уже не помню, почему, но он просил меня передать это рассуждение не только Толе Якобсону, но и Борису Исааковичу Цукерману (1927−2002), который был тогда нашим мэтром в вопросах права. Он когда-то был активным участником математического семинара Гельфанда, и они друг друга ценили. Про Гельфанда что уж тут говорить, его все ценили (смеется), а Израиль Моисеевич ценил математика Цукермана.

Тот был среди диссидентов гуру правоведения и философии. Гельфанд просил меня передать ему свои слова про Византию. Я это сделал. Борис Исаакович выслушал меня, подумал, пожевал губами, он очень медленно реагировал на реплики собеседника, и сказал: «Ну, что ж, 300 лет меня вполне устраивают». Но Гельфанда 300 лет никак не устраивали. И он понимал, что ничего не изменишь… И ведь, кстати, ошибался! И это была не единственная ошибка Израиля Моисеевича.

Но никто из нас, и даже самый умный из нас — Сахаров, тоже ведь не надеялся, что мы увидим какие-то результаты нашей правозащитной деятельности еще при нашей жизни. Сахарова однажды во время знаменитого интервью очень опытный и поэтому провокативный в профессиональном смысле журналист спросил: «Хорошо, Андрей Дмитриевич, а вы ждете каких-то перемен?» Сахаров ответил: «Нет, я думаю, что в обозримое время перемен не будет». Я при этом интервью присутствовал, когда Сахаров сказал эти слова.

— В каком году это было?

— Сейчас я вам скажу… В 1973-м или в начале 1974-го, это было еще до моей посадки. Меня посадили в самом конце 1974 года.

— До перестройки оставалось еще 12 лет…

— Так вот тогда журналист спросил: «А зачем же вы делаете то, что вы делаете?» — Сахаров подумал и сказал: «А что умеет делать интеллигенция? Она умеет делать только одно — строить идеалы. Пусть каждый делает то, что он умеет. А идеалы надо строить независимо от практических результатов».

Потом он подумал и сказал знаменитую фразу, которую потом многие повторяли. «Впрочем, — сказал он, — крот истории роет незаметно». Я бы не сказал, что это была его догадка. Это была научная добросовестность. Он понимал, что случаются разные неожиданные экстренные вещи. Значит, надо сказать про крота, перемены зреют исподволь. Это не было догадкой, осенившей Андрея Амальрика, который в своей статье «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» явным образом делал отсылку к Оруэллу. Если бы Оруэлл так не озаглавил свой роман, свою антиутопию «1984», то Андрей в своей статье назвал бы какой-нибудь совсем другой срок.

Однако у Андрея Амальрика были в статье и серьезные размышления. Сахаров, я думаю, ценил такого рода подходы, но и понимал их необязательность для режима, в котором мы жили. Чего же, на самом деле, мы добивались? Перемен? Я, например, как и большинство близких знакомых из этого круга, не был таким наивным, чтобы думать, что если мы напишем еще 10 протестов, то что-то переменится в судебных делах. Или отменят вновь введенную статью «190 прим» («за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». — Прим. ред.). Никто из нас, из тех, кто умел думать, никто в это не верил. Зачем мы это делали? Я могу сказать про себя.

— Это похоже и на наше время. Зачем протестовать, если мы видим тупик?!



©РАН 2024